Новый Мир ( № 9 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долгая барабанная дробь в середине третьей части возвещает о наступлении новых времен, точнее, о попадании в новые какие-то пространства, похожие на ряды арок или старых, тенистых аллей, важных для попадания в куда-то еще, где снова становится просторно. Даже пусто. Наверное, потому что здесь совсем нет людей, только адская пропасть, из которой доносится глуховатый свет валторны и спичек, поджигаемых совсем уже тонкогубыми трубачами. Это не болото, но отсюда немыслимо выбираться. Раскатистые трещины раз от раза напоминают эмблематичный марш из Седьмой, Ленинградской.
И тут начинают петь. Песни земли и умерших детей в одном флаконе. Волосы дыбом от нечеловеческой музыки, нечеловеческих усилий, бесполых единств, звучащих как похоронные негритянские песнопения или хлыстовские радения: одной ногой, одним глазом уже в бессмертии, если не физическом, то духовном. Ну да, они поют, как оживленные по федоровской методе мертвецы, вставшие из могил. С косами, серпами и молотами в тазобедренных суставах наковален. Бедный Малер!
Четвертая симфония Шостаковича (1936)
Симфонии Шостаковича построены так, будто мы слушаем их не с самого начала. Процессы, вызвавшие к жизни звуки, начались много раньше того, когда мы пришли в концертный зал или включили пластинку. Нас сразу же, с места в карьер, бросают в этот омут, выплывем, не выплывем — все только от нас и зависит.
Раньше я думал, что вся симфоническая музыка (вообще) — про время. С Шостаковичем иначе — его музыка про бессмертие, подробное и складчатое. Грандиозные пространства, одышливые миры, гроздьями висящие за левым плечом, космические сквозняки, черные дыры — все это, между прочим, могло бы быть идеальным саундтреком к “Звездным войнам”.
Процессы, кружащие вокруг полусонного человечества, столь сложны, неохватно разнообразны, что смысл их и логика ускользают от понимания. Мы можем присутствовать здесь только как свидетели, воспринимающие парады планет, метеоритные дожди и многочисленные марианские впадины как независимую, не зависящую от нас данность.
Слушать Четвертую — все равно что в планетарий сходить. Космогония все время подчеркивает мизерные, ничтожные масштабы человеков (человечков), их скользких натур, похожих на язычки пламени: чиркнешь спичкой по коробку, они и вспыхнут на несколько секунд, умному достаточно.
И я бы не стал трактовать “космическое” как отчасти “социальное”, как стенограммы коллективного бессознательного (хотя в некоторых симфониях, например Пятой, такой ракурс вполне возможен). Трагизм и возникает из-за разницы и несоответствия размеров — человеческих и природных, обладающих тайнами и ключами.
Хотя, разумеется, нельзя отрицать мучительного поиска композитором выхода вовне, к людям, смбычки города и деревни, внутреннего и внешнего. И здесь, по законам обратной перспективы, мы приходим к пониманию того, что весь этот масштабный макрокосм может находиться под твердым сводом черепной коробки. Все эти картины творения и разбухания мира принадлежат единственному, единичному организму. Протагонист симфонического повествования раскрывается перед нами как подпольный человек Достоевского, со всеми муками и огромностями мыслей и чувств, разрывающих его изнутри.
Время создания симфонии говорит нам об этом. Правда и тайна отдельного человека не может быть выражена или хотя бы показана. В стране, строящей бесклассовое общество, идущей от одной победы коллективного к другой победе коллективного, бездонность отдельно взятой души оказывается преступлением и сминается внешним напором. Социальное — холодный душ, приводящий в норму, подгоняющий твои собственные разливы в единственно правильное русло.
Человек человеку — марсианин. Полное слияние невозможно. Любой из нас — точно такая же вселенная. По улицам городов ходят существа с омутами внутри, у каждого — свой. Именно поэтому их нельзя понять, вычислить, оприходовать. Именно поэтому их можно наблюдать только на небольших, локальных временнбых участках, отпущенных нам композитором. Так как, во-первых, и у самого слушателя есть нечто подобное, тайники и запасники творения своих собственных масштабов, а во-вторых — из-за того, что полное причащение к чужой тайне непереносимо.
Нравственный закон внутри и звездное небо над нами — вот что в сжатом виде и выражает содержание Четвертой.
Пятая симфония Шостаковича (1937)
Начало: вихри враждебные веют над нами — мы живем, под собою не чуя страны. Нельзя дышать, и твердь кишит червями. Но мы дышим.
Шостакович, несомненно, — вечерний композитор. Представь, что ты сел в поезд, мчащий сквозь ослепительно белые сугробы пространства, которые постепенно темнеют, превращаются в глыбы угля, в сплошной растянутый на долгие километры негатив. Представь, что ты сидишь возле зашторенного окна (холодное стекло, отчужденное, словно бы лед) и сквозь щель в тюле смотришь в чернильную мглу улицы, угадываешь возможное присутствие в небе кремлевских звезд, занесенных снегом в человеческий рост кремлевских башен: цвет снега зависит от твоего душевного состояния, душевное состояние — от времени суток. Естественно, ты прижимаешься лбом к окну скорого поезда, потому что горячка мыслей, потому что надоело, что одни и те же фразы бегают по кругу. Ты заболеваешь или только что выскользнул из болезни, опустошенный, в байковой пижаме, чистый Дейнека.
Скрипичные наращивают темп, арфа отмечает пройденный путь, словно столбики с указанием пройденных километров, параллельно вагону тянутся, играют на повышение или понижение электропровода, какие-то рельсы. Ты стоишь у окна в своей комнате (зажжена только настольная лампа с зеленым абажуром), прошел последний троллейбус, какие-то люди прошли мимо лавки, торгующей керосином. А в небе возникают перемещения воздушных масс, переменная облачность, когда город спит, небо дышит особенно отчетливо. Мысли бегают по кругу, иссушая десны, одно и то же, одно и то же, как горячка, заставляющая забывать о себе, растрачивать знание о собственном теле. Голова моя, как птица, ушами машет: тяжела ты, шапка, маячить больше невмочь.
Тут вступает напряженное фортепиано, следом — трубы, мы проезжаем заброшенные города; ты стоишь у окна и думаешь о сыре, засыхающем в горбатом холодильнике, телевизионные программы уже давно закончились, смотри за перемещением облаков, угадывай звезды: на Красной площади, говорят, земля всего круглей. И даже под пуховым одеялом нет спасения, не найти, если уснешь, оно тебе приснится — холодное, выстуженное пространство, рассекаемое мысленными мыслями. Ни слова вслух.
Год заканчивается, движется к отмененному Рождеству. Вторая часть. Некие инстинкты еще остались от прежних времен, однако они вытесняются бесплодным кружением однообразия: свет снега зависит от настроения, настроение уже давно ни от чего не зависит, какая разница, какой строй, лишь бы человек был хороший. Заснеженный лес, как в сказке “Двенадцать месяцев”, арфа, часть третья. Буря мглою небо кроет, а здесь ничто не шелохнется. Здесь спасешься, найдешь приют: хотя бы умозрительно.
Я слышу, как я умираю, каждый миг под снегом растет моя смерть. Она падает с разлапистых елей, вместе со снегом. Ты думаешь, я только о себе говорю? Черные дыры, комнаты открытого космического излучения, подсвеченного северным сиянием. Они пронизывают нас насквозь, закручиваясь вкруг костей и скелетов, выводят узоры на ледяных стеклах окон .
Я устал думать об этом. Я хочу уснуть или хотя бы дожить до рассвета. А вот, кстати, и он. Как новый год. Как новый круг. Как если что-то изменится, глупый, эх ты, удаль молодецкая, рассвет неизбежен. Как родина. Как смерть. Летите, голуби, летите: есть музыка над вами, звездное небо и нравственный закон, согласно которому поезд дальше не идет.
Шестая симфония Шостаковича (1939)
Классический (типический, шостаковский) пример портрета состояния, отношения, соотнесенности, фиксация интенции, воздушного мостка, скрепляющего даже не человека и его окружение (социальную среду), но объект и субъекта, путь эмоции к своему логическому продолжению, давление глобальности претензий на тщету условий (личность в такой ситуации всегда меньше обстоятельств). Сидит такой подпольный идеолог собственной самости и раздувается от мощи собственного замысла, его прет, распирает. Но он не виноват, что он такой, ему просто не на кого опереться: гордыня и хмурь, порожденные одиночеством, иногда просветляющим, просветленным, но чаще — свинцовым, бессодержательным. Гамлетовская смятенность, исход которой известен заранее: не быть. Тем не менее Гамлет продолжает мыслить, потому что ergo (звучащее здесь как звучание) для него разгадке мира равносильно. Он жив только в процессе, только внутри интенции — тонкого лучика, ощупывающего мглу.