Новый Мир ( № 9 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одиннадцатая симфония Шостаковича (1957)
Одиннадцатая, имени 1905 года, там, где полно цитат из революционных пэсэн напихано. Они же хотели получить кино, иллюстрирующее то, как было (точнее, не было, их мифологию), реализм и есть превращение музыки в иллюстрацию, в понятный рассказ, с возможным последующим пересказом.
Адажио “Дворцовая площадь”. Кадр № 1: над седой равниной моря ветер тучи собирает. Хмурое утро, туманное, седое. Кадр № 2: сталь рожка ослепительно играет на солнце. Кадр № 3: тучи сгущаются, контрастируя просветами в небе, оконцами в голубую лазурь. Голая иллюстративность: есть такая акварель — подтеки на небе рифмуются с кровавыми разливами на брусчатке (не помню, чья работа, но в учебниках воспроизводили часто и с любовью).
Очень, между прочим, похоже на тему нашествия из прокофьевской сюиты про “Александра Невского”: низкое небо над головой, даже не черно-белое, но серое, выцветшее, как полустаявший снег, понятное дело, олицетворяющее предреволюционную Россию. Оно крутит, выкручивает в воздухе невидимые коридоры.
Первая цитата возникает на шестой минуте (в Седьмой на шестой возникает тема нашествия), но для нас это уже не реалии ревбыта, но скорее стилизации из пряничного кино. Цитата доносится словно бы ветром, растворяется, словно бы в ветре; низкое, давящее небо опускается еще на полголовы, как черная дыра всасывает в себя остатки света. Возникает вторая цитата, разлагающаяся на лучи, дробь и скрежет. Только сейчас симфонический оркестр разворачивается в почти что полную свою мощь — даже не мощь, но глубину звучания. Эти плавные закругления, олицетворяющие хмурь, напоминают воздушные следы, оставшиеся от американских горок, — такие же вертибутылкины, внутри пустые меха, безе, съеденное наполовину.
А это и есть такой аттракцион: русские горки; цитаты из песен выполняют роль страшилок и чудачеств, запрятанных в темных комнатах смеха и тоннелях. Ты сидишь возле чайника, в котором пузато отражается твой страдающий лоб, у тебя болит голова, вечное похмелье, экзистенциальная изжога, напоминающая зубную боль, а тут еще и эти пэсни — то ли соседи с перепою, то ли на улице праздник... Между тем все эти революционные цитаты переданы дребезжащим, зудящим духовым. То есть Шостакович-то описывал/создавал портрет борьбы за лучшую долю, а вышла зубная боль — не было бы счастья, да несчастье помогло, купи козу и все в этом духе: чистая экзистенция, невыносимая, непереносимая, оказалась заслонена социальными химерами, оказалась подменена борьбой с внешним. Так в жизни появляется сюжет, смысл, цель. Хоть какие-то сюжеты, смыслы, цель.
Впрочем, я и не исключаю, что чудовищная социальная извращенность Шостаковича изначально трактовала этот свой опус именно так. С него, тонкогубого да сокровенного, станется. Между тем звучание набирает мощь, разворачивает щупальца, изо всех сил демонстрирует правильность, незаметно переходя в allegro “9 января” (вторая часть).
Шва между частями не слышно, поэтому 15ў53І + 19ў54І превращаются в длительный, изматывающий марафон — вся эта “власть советам” давит сильнее и сильнее, от него не скрыться в своей квартире, не запить самогоном, прорывается даже во сне лихим осадком на скулах: полчаса монотонности и однообразия ритмов (вне обычных шостаковских сдвигов, утолщений и затуханий), совершенно ему не свойственных. Понятно: морок и наваждение, в которые не врубаешься, которые пережидаешь. Ага, вот уже и стрелять начали. Пули засвистели (портрет пространства с точки зрения летящей пули), царские типа. Отрыгивающиеся 37-м (то есть Пятой). Но все давится тупой трескотней большевистского напора — пришел и порушил все, что было, все традиционные гармонии. Не дадим превратить абстрактный гуманизм в торжество выхолощенной иллюстрации, никакого Голливуда, раскадровок и понятности, буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя: финальные минуты переменной облачности, окончательно падающей на землю и застилающей землю, как стол скатертью, исполнены сказочного звучания, как если бы мы попали в тридевятое царство.
И точно. Третья часть (реквием), начинающаяся с “Вы жертвою пали” (?), есть вхождение в царство мертвых. И вот здесь все эти ревмотивы, широкие, скрипично-открытые, разливаются, ничем не сдерживаемые, мелькая (на седьмой минуте) — то вдруг “Лебединым озером”, то каким-нибудь Мусоргским. Истошный набат зовет наверх, надо, надо просыпаться, раздолье превращается в рваный спотыкач: большевизм, тупой и беспощадный, не дает тебе схорониться (!) даже здесь, требует воскрешения покойников и потомков, всех-всех скелетообразных.
Они и достают тебя в начале четвертой части (allegro non troppo), не всхлипом, но взрывом: погнали наши городских, понеслась душа в рай, задрав штаны и за комсомолом. Четвертая часть задает бешеный ритм, который не сбавляет темпа, оркестрованный постоянными ударными, литаврами, трубами, выбивает из тебя последние остатки индивидуальности, словно ты проходишь конвейер переработки тебя в не-тебя. Звучит как апофеоз и победа, но мы-то знаем, что этот остров необитаем.
Именно поэтому в финале, вдруг, звучание сбрасывает обороты и снова остается пустотой, маревом, пустыней, в которой только-только, снова-снова должна зародиться новая жизнь.
Читаю биографию Шостаковича, излишне дотошного, социально невменяемого, исковерканного, искореженного до не дай Б-г. Социально извращенного. А давление было столь мощным, желание переделаться, встать вровень с веком, столь мощное, что и музыка, вот-вот, едва не сломалась и не предала создателя, ан нет, сердцу не прикажешь, любовь не бросишь в грязный снег апрельский, талант не пропьешь. А гений, с ним что?!
Сам Шостакович сокрушался, говорил, что слишком много их, симфоний, наклепал, хорошо бы-де половину убрать. То есть все, что после Девятой? В том смысле, что нельзя нормальному (гениальному) композитору больше Девяти писать?1
Шостакович имел в виду то, что много писал на потребу власти, ваял иллюстрации к “Краткому курсу”. Но музыка-то все равно великая. Намерения перерастающая. Поэтому крутить-вертеть ее можно как угодно (и в этом — одно из проявлений величия). И грех этим не воспользоваться.
Вот я и пользуюсь.
Двенадцатая симфония Шостаковича (1961)
Под названием “1917” (1 — “Революционный Петроград”, 2 — “Разлив”, 3 — “Аврора”, 4 — “Торжество человечности”). Исполняются без перерыва и сильно отдают Малером (густой, широкий симфонизм), скрещенным с Брукнером (вертикальные всполохи духовых), темп все время движется по нарастающей: торжественная, основательная поступь чего угодно — новых идей или старого, застарелого безумия...
Для особой ясности пропагандистского характера высказывания Шостакович выпрямляет (спрямляет) свою музыку, дает продолжиться и разлиться темам и вариантам тем, обычно приносимым в жертву подвижности и разнообразию. Выходит чистый (аутентичный, можно сказать) XIX век — героический, разглаженный, напомаженный, — что как нельзя лучше описывает то, что Шостакович и хотел описать (якобы хотел описать), — октябрьский переворот, его первобытную природу, растущую из прошлого и обращенную в прошлое. Хотя если не знать “литературной основы” симфонии, все это отнюдь не воспринимается как революционный ор — вполне сильная и зрелая музыка. Кшиштов Мейер пишет: “К сожалению, произведение не оправдало ожиданий. В его основу положен материал не лучшего сорта. Тематизм порой поражает банальностью, а порой — чрезмерным пафосом <...> Музыкальный язык, хоть и очень шостаковичевский, лишен той свежести, которая так часто пленяет <...> Новая симфония — одно из самых слабых сочинений Шостаковича...”
Если это неудача — то дай Б-г таких неудач каждому. Впрочем, я не считаю Двенадцатую слабой или неудачной. Нет никакой связи между прозрачным, мерцающим Adagio второй части и его компрометирующим заголовком. Даже если имеется в виду конкретный Разлив, в котором скрывался вождь заговорщиков (а не, скажем, разлив лунной энергии или талых вод), то как же мне умудриться увидеть в этом гармоническом, надмирном пейзаже конкретную фигуру конкретного человека?!
Глубинный сарказм Шостаковича в том-то как раз и заключается, что предельная абстрактность симфонизма готова принять на себя любое, какое угодно, содержание. Тот же Мейер приводит десятки примеров легкости, с какой Шостакович разбрасывался широковещательными заявлениями о написании музыки на партийные сюжеты, а потом так же легко отказывался от них. Симфоническая музыка универсальна, а глубина личного и творческого трагизма сообщает ей новые, еще более мощные возможности. Зачем же надо добровольно сужать ее до каких-то изнутри высохших очертаний?!