Годори - Отар Чиладзе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Элизбар на какое-то мгновение увидел перед собой насмешливо улыбающееся лицо Элисо, и ему стало не по себе. Но в первом письме не нашел ничего такого, к чему можно было бы придраться. Да в нем всего-то и значилось: «Если до завтра не дам о себе знать, в ящике письменного стола найдешь письмо, оно все объяснит.
Твой Э.», — вот и все. Разумеется, Элисо ни в коем случае не вскроет второе письмо раньше времени, но даже если вскроет, это ничего не изменит. Просто чуть раньше узнает то, что, в конечном счете, рано или поздно должна узнать, и ее знание будет иметь столь же мало значения, сколько и незнание. Но вот «Твой Э.» ему не понравился — резанул слух и глаз сентиментальной фамильярностью. Он быстро встал, выплеснул оставшийся чай в мойку, чашку кверху дном поставил на блюдце и с письмом в руках направился в свою комнату. Желтоватый блик фонарика двигался перед ним как-то устало и растерянно, словно последняя в мире бабочка.
Второе письмо, как он и предчувствовал, заставило задуматься гораздо серьезней. Даже взволновало, как будто он впервые прочитал его. Словно до этой минуты он не до конца сознавал, насколько плохи их дела. Сначала он расстроился, бессознательным жестом провел по волосам задрожавшими от волнения руками, потом разозлился на себя за безжалостную откровенность. Время от времени вслух проговаривал обрывки фраз: времени больше нет… ты и сама догадываешься… никто не вправе осуждать… всем судья один Господь… только не считай это бегством… и пусть я буду последним… но если бы мы в свое время… возможно, этого не случилось бы… Так. Именно так — не случилось, если бы с самого начала они жили по-другому (по-человечески). И все-таки остался доволен прочитанным. Ничто не вызывало на спор с самим собой. И желания изменить или зачеркнуть хоть слово не возникло. Но неожиданно насмешливая улыбка Элисо опять сверкнула перед ним, точно лезвие кинжала, и, поникший, смущенный, он еще раз вернулся к письму.
Любовь — своеобразная разновидность войны и противоборства, но в отличие от любых войн и единоборств в ней побеждает побежденный, то есть тот, в ком сильнее способность прощать, понимать, уступать. Потому любовь всегда для всех непостижима. Но в то же время сильна и притягательна именно тем, что и не пытается стать понятной…
Желтый блик света, словно бабочка с больным крылом или же однокрылая бабочка, дрожа, запинаясь, дергаясь, перепархивает со слова на слово, со строки на строку…
Короче, Элизбар изучал письмо до тех пор, пока не обнаружил в нем грамматическую ошибку, что скорее позабавило его, чем огорчило. «Вот еще одно свидетельство нашей невнимательности!» — воскликнул он в душе, не столько восхищаясь ясностью своего ума, сколько для того, чтобы ослабить впечатление от письма. Ему стало стыдно перед Элисо, и он попытался избавиться от необъяснимой верноподданнической робости. В принципе, он не заменил бы ни слова, но собственная искренность встревожила его: он выглядел в глазах жены настолько слабым и беззащитным, что Элисо вполне могла принять такое письмо-исповедь или завещание за лицемерие. Если когда-нибудь прочитает его, в чем теперь Элизбар серьезно сомневался.
Он положил письмо на стол, свободной рукой выбрал из авторучек, дремлющих на столе, самую любимую и бережно, словно закапывая ребенку глазные капли, вписал в слово недостающую букву. «Вот так! Будем педантичны до конца!» — закончил с искренним волнением. Такова его природа. Не может мириться с ошибкой и любую старается исправить, что, конечно, не назовешь проступком, но, определенно, можно назвать глупостью. Потому и не получается ничего, его педантизм не оправдывает себя во времена всеобщей безответственности и бедлама. Вот если б в свое время он воздержался от заучивания макаронических стишков, может, и обошлось бы. Теперь поздно. Мы сегодня собрались на войну, но война полыхает давно. С тех пор как Папа Римский Пий Второй задумал изгнать турок из Византии и в поисках союзника отправил некоего Лодовико из Болоньи в Грузию, как в христианскую и, что особенно было важно для него, сильную страну, которую к тому времени царь Александр Первый, прозванный Великим, отдал на растерзание одичавшим за годы монгольского господства родственникам, а сам укрылся в часовенке при храме…
Раз, два, три-с,Кругом повернись,На плечо бери винтовку,На войну катись…
Каждая божья тварь наделена своим языком. Бог не обделил никого: собака лает, конь ржет, корова мычит, осел вопит, курица кудахчет, змея шипит, волк воет, орел клекочет, ворон каркает, голубь воркует, журавль курлычет, перепелка плачет, лягушка квакает, летучая мышь пищит, полевка свистит, комар звенит, а человек разговаривает — немец по-немецки, китаец по-китайски, и так далее, и так далее… Ты же по-русски считаешь до трех, а дальше по-грузински лопочешь какую-то чушь. А если по совести — не владеешь толком ни грузинским, ни русским, так — с пятого на десятое, и, что особенно досадно, сам не сознаешь этого или, по природной гордыне, тщишься скрыть незнание. Но зато педантично вписываешь в слово пропущенную букву, с пиитетом верноподданного, с кротостью инока — точно возвращаешь в гнездо выпавшего птенца… Но исправить ошибку невозможно: разве что не повторить, впрочем, и на это нет гарантий. Трудно. Соблазнов много, а игра стоит свеч.
Человек — животное ошибающееся. Однако пока не ошибется, не знает, что это такое… Выяснение — следующий этап, он или наступает, или нет. Ошибки не изучают, а учитывают, да и то по мере возможности, приблизительно, ибо их число и разновидности неисчислимы. Потому-то невозможно учиться на ошибках: извлечешь ненужный урок и упустишь насущное. Любая ошибка обусловлена не только тем, кто ее совершил (пожалуй, совершившим в наименьшей степени), но суммой обстоятельств: географией, историей, физикой, химией, временем, погодой, настроением, здоровьем, расположением планет, знаком зодиака, атмосферным давлением, температурой воды, скоростью и направлением ветра, биополем окружающих, жадностью, наглостью и глупостью родни… Таким образом, человек никогда не ошибается один, но, увы, всегда один отвечает за общую ошибку… Что же до Элизбара, то из своих путаных мыслей он вынес единственное заключение: бессмысленно оставлять письма Элисо, взваливать на нее свои душевные дрязги. А потому оба письма засунул в карман и, ведомый «прирученной бабочкой», пошел перепроверить содержимое рюкзака. По пути несколько раз как бы невзначай, случайно посветил фонариком на увеличенные фотографии родителей на стене, и они с тревогой и удивлением поглядели на него из кромешной тьмы. «И эти фотографии поснимают», — поверхностно, отвлеченно подумал Элизбар, не думая конкретно ни о ком, кто мог бы снять фотографии его родителей. Брезентовый рюкзак с кожаными лямками лежал у двери в прихожей и был наполовину пуст. Он мало что брал с собой да толком и не знал, что брать, сколько времени там пробудет, однако на всякий случай вместе с бритвой, мылом, зубной щеткой, общей тетрадью, несколькими шариковыми авторучками, лекарствами и шлепанцами сунул теплое белье. Ранец солдата скуден, но перечисленное, скорее, пригодилось бы в Квишхети, в писательском доме отдыха, чем в окопе. Элизбару сделалось неловко из-за слишком мирных аксессуаров, впрочем, он скорее вовсе не пошел бы на войну, чем отправился бы без отобранных предметов. Немного подумав, все-таки вытащил из рюкзака шлепанцы. «Какой идиот станет разгуливать по передовой в шлепанцах!» — горько усмехнулся и желчно, насмешливо стал считать себе под нос:
Раз, два, три, да-а,Раз, два, три, да-а,Раз, два, три, да-а,Раз, два, три…
Он считал зло, раздраженно, уже сознавая бессмысленность своего решения. Однако мосты сожжены, он стал на дорогу войны и больше, чем что-либо вокруг, стал частицей неведомого…
Некоторое время спустя он сидел в Верийском саду, как последнее богатство, прижимая к груди лежащий на коленях рюкзак. Было довольно холодно, хотя в знобкой тьме образовалась трещина, через которую просачивалось сияние скорого восхода. Птицы перекликались и галдели так оживленно, словно светало впервые. В редеющих сумерках медленно проступали участки сада. У него же перед глазами стояли утопающие в зелени квишхетские взгорки, точнее, он сам, всем существом был там и, опершись подбородком о рюкзак, вдыхал пьянящий дух цветущих лип. Он совсем не был настроен воевать. И право — до войны ли было ему, чья дочь отказывалась жить, более того, не считала себя достойной жизни. Таким образом, он шел не защищать жизнь от опасности, что оправдало бы его даже в глазах врага, а для того, чтобы как-нибудь, тихо и незаметно, свести счеты со своей опозоренной жизнью, закруглиться и исчезнуть, а это нелегко было бы понять даже друзьям. Если б не стыд перед собой, он охотно вернулся бы назад, к своему столу, своему стулу, своей печатной машинке, своим шлепанцам… Ничто, кроме совести, не заставляло его идти на эту войну. Чему суждено случиться — случится и без него. На его долю оставалась сугубо личная дилемма: либо с ученической покорностью ждать других добровольцев, либо, пока не поздно, вскочить и, не оглядываясь, со всех ног дунуть отсюда. Чем приносить бессмысленную жертву или сделаться всеобщим (теперь уже всеобщим) посмешищем, лучше сидеть дома, в своей раковине, продолжая нескончаемый спор с придуманными людьми о вечных и неизлечимых болезнях; это лучше хотя бы потому, что там, в его книгах, собрались люди, уже побежденные жизнью, смирившиеся с поражением, которых не смог бы одурачить не только телевизионный диктор, но и сам Отец небесный. Там не верили сказкам, вернее, жили в другой плоскости, другом измерении: мечтали о совершенном и каялись в не содеянном…