Золи - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отойди, — сказал журналист и удивился тому, что его спутник, шаркая, отступил назад.
Подростки засмеялись, один присвистнул.
— Отойди назад, или не будет денег. Слышишь меня?
Подростки снова засмеялись.
Вводя цифровой пароль, журналист прикрыл клавиатуру рукой. Банкомат издал высокий звуковой сигнал. Татуированный, переминаясь с ноги на ногу за спиной журналиста, покусывал губу. Зашумели шестеренки, закрутились рычаги. Автомат выдал двести крон двадцатикроновыми купюрами. Журналист взял деньги, повернулся и сунул их в руку татуированного.
— Малышка так просит кушать.
— Нет, — сказал журналист, — больше не дам.
Он был в семи шагах от банкомата, когда из печатающего устройства показался чек. Журналист замер, повернулся, подбежал, чтобы взять его, и скомкал в кулаке.
— Пятьсот, пожалуйста, она так просит кушать.
Журналист снова похлопал себя по бумажнику, чтобы убедиться, что он на месте.
— Пожалуйста, дядя, пожалуйста.
Журналист влажными от пота руками потянул за ручку автомобильной дверцы. Дрожащей рукой вставил ключ зажигания. Двигатель завелся. Журналист заблокировал замки сразу всех дверей.
Татуированный — рот мокр и красен — прижался лицом к стеклу.
— Спасибо, — беззвучно двигая губами, сказал он. От его дыхания стекло затуманилось.
Машина рванулась вперед, волна прохладного воздуха окутала журналиста.
— Черт! — сказал он и выехал на дорогу. — Черт!
Опускались сумерки. В зеркало он увидел, как татуированный направился к супермаркету, важно вошел в автоматически открывшуюся перед ним дверь и затерялся среди покупателей.
Машина задела бордюрный камень, влажный отпечаток лица исчез с оконного стекла.
Журналист, оглядываясь на поселок, ехал по извилистой дороге к шоссе. Грусть и боль, которые он испытывал, воодушевляли и согревали его. Ему хотелось соскользнуть с берега, побродить по колено в воде в грязной речушке, отдать цыганам все, что есть, и пойти домой пешком без гроша, чистым душой, исцеленным, вернуть их старинное достоинство, оставив на берегу свое.
Он проехал еще немного, затем вышел из машины и постоял на холме, глядя на поселок. Спутниковые тарелки издалека казались белыми грибами.
Последний свет дня мерцал на металлических крышах поселка. Несколько детей, наступая на тени друг друга, катали в грязи велосипедное колесо.
Журналист записал несколько слов на магнитофон и сразу же воспроизвел их. Записанное показалось пустым и глупым, и он стер его.
Тучка ненадолго закрыла солнце, подул ветерок. Журналист поднял воротник и снова посмотрел вниз на поселок. Человек с татуировкой, возвращаясь, шел по мосту. В одной руке он нес тяжелый пластиковый пакет в форме колокола и заглядывал в него. Он сосредоточенно прошел по шатким доскам, одна нога двигалась медленнее другой. Второй рукой он держал за тонкую проволочную ручку полугаллонную жестяную банку.
Татуированный немного постоял на мосту, а затем скрылся среди хибарок.
Подул холодный ветер.
— Разбавитель для краски, — сказал сам себе журналист и снова записал те же самые слова на магнитофон.
Журналист пошел к машине, сел за руль и бросил магнитофон на соседнее сиденье. Он вдруг сообразил, что не узнал имени татуированного человека, что не спросил, как того зовут, а тот не сказал, поскольку имя было не нужно, сделка обошлась без имен: мужчина, женщина, дети, младенец. Журналист потер руки и посмотрел на магнитофон. Он работал, катушки беззвучно вращались.
— Без имени, — сказал он, выключил магнитофон, нажал сцепление и включил первую скорость.
В сумерках, удаляясь от поселка, он включил фары. Насекомые разбивались о ветровое стекло.
Кампеджио, Северная Италия 2001
Сегодня рано утром, зажигая первую керосиновую лампу, я подумала, как странно испытывать такой покой, когда все настолько неопределенно.
Лампа осветила комнату. Я выдвинула ящик старого письменного стола, встряхнула, пробуждая, авторучку. Чернила брызнули на бумагу. Я подошла к окну и посмотрела на горы. Энрико говорил мне, что требуется много усилий, чтобы выкинуть снег из головы. Он имел в виду не тропинку от мельницы до дороги, сугробы у дороги, белизну деревни или ледники высоко в Доломитах — больше всего привыкаешь к снегу в сознании. Я так и не смогла ничего написать, поэтому надела его старые ботинки и пошла в деревню. Вокруг не было ни следа, только его — то есть мои. Я посидела на ступеньках старой кондитерской и подумала о твоих вопросах, о том, как дороге удалось завести меня в такое место.
Прежде чем в деревне появились какие-то признаки жизни, я прошла по извилистой дороге к мельнице. Еще не рассвело. Я положила дрова на печь и зажгла еще две керосиновые лампы. В комнате было тепло, ее заливал янтарный свет. Я только и слышала, что голос твоего отца. Он был во всем, даже его ботинки оставили влажный след на полу.
События жизни, в отличие от наших рассказов о них, не имеют настоящего начала. Семьдесят три зимы прошли перед моими глазами. Часто, сидя у твоей постели, я нашептывала тебе о далеких днях. Рассказывала тебе о девушке, оглядывавшейся назад; о твоем прадедушке, о том, что с нами случилось в Дрожащих горах; о том, как мы ездили и ездили по нашей земле, как я пела; о том, что случилось со мной и с этими песнями. Мне не дано было знать, что сотворит карандаш в моих пальцах. В той, предыдущей жизни я слыла знаменитостью. Казалось, это лучшие годы, но длились они недолго — возможно, так и должно было быть, — и настало время изгнания. В моей новой жизни я не выношу и мысли о своих старых стихах. При малейшем воспоминании о них у меня мороз идет по коже. Я уже сделала маленький гробик для них в день суда надо мной в Братиславе, когда я ушла от домов-башен. Я обещала себе, что никогда больше не буду писать и не попытаюсь вспомнить старые стихи. Иногда, конечно, их ритм проплывал у меня в голове, но по большей части я отгородилась от них, вытолкала их, оставила позади. Если они и возвращались ко мне, то в виде песен.
За все эти годы я ни разу не посмела прикоснуться ручкой к бумаге