Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с расплывчатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью.
В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: «Фердинан! Эй, Фердинан!» В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали.
Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей.
— Я тебя сразу узнал, Фердинан, — пояснил он. — По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя?
Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому — тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал.
Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе.
— У тебя жар! — отозвался он, не долго думая.
Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул — слишком липовые у него были бумаги.
— Они годны на одно — в кармане их таскать, — продолжал он.
К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион[56].
— А ты что поделываешь? — в свой черед спросил он. — Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать?
— Хочу домой, во Францию, — ответил я. — Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит.
— И правильно, — поддакнул он. — Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги… Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только «Exit» да «Lavatory»[57], и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь?
Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу.
И никаких надежд, что всему этому настанет конец.
В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то.
После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона.
— Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, — признался он мне. — Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем — все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел.
Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы — наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле.
Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно.
— Ты очень милый, Фердинан, — говорила она, — и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю… Подумай об этом, Фердинан.
В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась.
— Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу… по-своему.
Это означало — не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки.
— Ты очень милый, Фердинан, — утешала меня Молли. — Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым — это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех… Значит, скоро уезжаешь?
— Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, — нахально заверил я.
— Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет.
Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу.
— Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет.
Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему больно — за нее, себя, всех.
Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это — нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.
Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли. Ответа не получил ни разу.
Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая, замечательная Молли, пусть — если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу — она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела — не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется.
Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра — я в этом уверен — за мной явится смерть, я никогда не стану таким же холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, — столько ласки и мечты подарила мне Молли за эти несколько месяцев в Америке.
Вернуться из Нового Света — это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил.
Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля, зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку, почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих, направляющихся в театры или в Лес[58].