Новый Мир ( № 5 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Если бы солдат был сыт, одет и умыт, он воевал бы в десять раз лучше, это точно” (Бабченко). Логика немыслимая для Отечественной войны, когда кормила и грела идея о неотвратимом, само собой разумеющемся долге, когда силы удесятеряло не условие: “если — то”, а опрокидывание условий: “несмотря на то что — все-таки”.
Для персонажей новой войны их дело — не кровная необходимость защитить родину (потому что вдали от нее, потому что в чужом пространстве). И не амбициозная боевая кампания (потому что организация бестолкова и любой успех с лихвой компенсируется нелепыми потерями, потому что нет доверия к планирующим кампанию верхам). И не путь к славе и подвигу (сама война как дело вообще и как конкретный конфликт с неопределенными правыми и виноватыми примешивает к мысли о всяком действии во имя нее язвительную нотку сомнения). Недаром мы встречаем у Карасева эпизод с выписыванием, по указанию начальства, наградных за вымышленные подвиги, медали по которым все равно не были получены, а у Прилепина читаем и вовсе нелепую для сознания воина Отечественной вещь: “Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на х... от всей души, и куратор ушел и больше не приходил” (Прилепин).
Что же тогда новая война для ее участников? Пожалуй, остается только один нескомпрометированный вариант: работа, “такая профессия” — не столько родину защищать, сколько выполнять для нее эпизодические боевые задания, без надежды на финал, итоговый результат, изменение ситуации. И должен ли, кстати, стремиться к окончанию войны профессионал, которому за каждый день конфликта набегает гонорар?
Нет, я не о том, о чем вы подумали: платить армии необходимо, и платить хорошо, как за одну из самых страшных и тяжелых работ. Но сам факт того, что появилась необходимость в ведении войн, которые не поднимают вынужденно всю страну на оборону, а требуют привлечения наемных сил, — сам факт этот убийственно характеризует нашу эпоху и показывает излишнесть, смысловую натужность новых войн, отсутствие связи их с традициями общенародного сознания.
В повести Бабченко есть замечательный по обличительному заряду эпизод — ситуация из центра войны. Вникайте в расклад. Чеченский снайпер “не прячась” бьет по нашим ребятам, которых нам из нашей точки обзора не видно. Зато нам отлично видно ходящих тут “вэвэшников”, которым, в свою очередь, тоже видно снайпера, но наплевать. Ведь стреляет он не по ним, а нападешь — чего доброго, пристрелит кого-нибудь. Герой с напарником тоже видят снайпера и тоже его не трогают: у героя здесь своя задача — вернуть в часть для списания старый, на этом месте подбитый АРС. И снайпер видит героя и тоже не стреляет в него, метя в прежнюю точку. “А наши там, в той точке, видят только снайпера, и он для них сейчас — самое главное и самое страшное, и они хотят, чтобы кто-нибудь здесь его убил. Но его никто не трогает, потому что убить, выковырять его трудно, можно только обстрелять, временно заткнуть, но тогда он непременно начнет обстреливать нас в ответ и непременно кого-нибудь убьет. Но он пока по нас не стреляет, и лишний раз трогать его нет никакой необходимости” (Бабченко). Солдаты новой войны воспринимают свою задачу дробно, в отрыве от общего хода кампании. Это не их вина, а беда бессмысленности всей кампании — но как с таким отношением к войне можно ее выиграть?
Человек военный
Нарочно отданное под злободневность, вступление касается только публицистического смысла новой “военной” прозы. Теперь мы вольны отойти от актуальной темы войны к темам, более приближенным к вечности. Нас будут занимать самоощущение человека перед лицом смерти, и проблема свободы, и вопрос о художественности “военного” произведения, в котором часто значительность темы подменяет глубину эстетических достижений.
Ибо внутренний смысл и литературное значение “военной” прозы не исчерпываются ее посвященностью войне.
Более того, внутри рассматриваемых нами произведений как группы текстов возможно свое разделение: на произведения о войне и произведения об армии. Если роман Прилепина и повесть Бабченко — это в чистом виде военная проза, то рассказы Карасева посвящены теме армии на войне, выявляют готовность военной системы к выполнению своей задачи, а проблематика повести Гуцко и вовсе далека от легшего в ее основу публицистического сюжета о межнациональном конфликте. Настоящей интригой повести становится путь героя к свободе от подавляющей его личность армейской системы, так что внутренним сюжетом произведения становится не “человек и война”, а “человек и общество”.
Захар Прилепин. “Патологии”. Героем своего романа Прилепин выбирает солдата с сознанием “гражданского”, не подготовленного к войне человека. Егор Ташевский не воин, не герой. Он человек хрупкой психики, ломкой смелости, не сумевший вписать войну в свое представление о нормальном. Егор постоянно признается самому себе в нежелании выполнять задание, рисковать, проявлять инициативу в бою.
Психика такого персонажа наиболее уязвима для страхов и драм войны. Русский мат, вырвавшийся из уст поскользнувшегося на грязи чеченца — одного из группы, за которой как раз ведет наблюдение отряд героя, — вызывает в сознании Егора ассоциацию с хрупко-живым человеческим телом: “От произнесения им вслух нецензурных обозначений половых органов я физиологически чувствую, что он — живой человек. Мягкий, белый, волосатый, потный, живой...” Герой ловит себя на любопытстве к трупу только что убитого противника, на внезапной близости к безумию, на фантазии о дезертирстве или болезни, которая освободила бы его от грядущего боя, на истерическом желании громко петь или качаться на качелях во время напряженного ожидания врага, которого велено схватить.
Ожидание боя парализует в герое жизнь: он истерично, без желания ест, для него обессмыслены книги, он смеется над солдатом, чинящим свой носок: не все ли равно? И тут же, напуганный непосредственной, а не грядущей в грядущем бою угрозой — сигаретой едва не выжег себе глаз, — оживает: “Радость, что я не ослеп, настолько сильна, что я бодро пихаю в бока идущих мне навстречу товарищей. <…> Цепляю на плечо автомат, с радостью чувствую его славную, привычную тяжесть”. Перепады отчаяния и порыва к выживанию, постоянно совершающиеся в душе героя, демонстрируют хрупкость и — в то же время — неистребимость жизни в человеке.
Противоборству жизни и смерти посвящен весь роман. С него он и начинается.
Роман открывает “Послесловие”: жизнь героя после войны. Егор с приемным сыном трех лет гуляют, потом едут на маршрутке через мост. Герой страшно боится за малыша, и автор внезапно воплощает одно из его ужасных видений: маршрутка, сперва воображаемо, но потом все более реально, срывается с моста и тонет в реке. Отчаянный, с ощущением пережитого опыта написанный эпизод — символический ключ к проблематике романа. Человек между жизнью и смертью, надрывное нежелание умирать, борьба на пределе сил. Герой выплывает вместе с малышом — спасение их подано как настоящее рождение к жизни: “Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме, и вокруг меня не было жидкости, но было — мясо, — кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости черепа... Был слышен непрерывный крик роженицы”.
Спасение из реки — образ для романа не случайный. Образ воды в романе всегда сопутствует мотиву смерти. Закреплению этой ассоциации посвящен самый первый эпизод романа. Герой и его “приемыш” смотрят на реку. “„Когда она утечет?” — спрашивает мальчик. „Когда она утечет, мы умрем”, — думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ. „А это скоро?” — видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода. „Да нет, не очень скоро”, — отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю — о смерти или о движении реки”. Движение реки, глубина ливневых луж, течение крови, напоминающее герою о неизбежном его утекании из жизни, дождь в завершающих, трагических главах романа, глубоководный овраг, преодоление которого становится единственным путем к спасению из захваченной боевиками школы. Все это — знаки неотступно следующей за героями смерти.
Жизнь постоянно борется со смертью: в персонажах много беспечности, поглощенности теплыми заботами насыщения и отдыха, много надежды на то, что все-таки ничего страшного не случится. Смерть усмехается, временно утверждая людей в их правоте, из самых тяжелых, ночных, страшных ситуаций позволяя им возвращаться целыми и невредимыми — чтобы подпустить их поближе. Напряжение в романе создается за счет ощущения прерывистого — от задания к заданию — движения к гибели. Эпизоды войны не чередуются бездумно, а подчинены логике сюжета о постепенно надвигающейся смерти и наивной самонадеянности жизни, не сумевшей предотвратить свое поражение. Композиционная выстроенность — одно из главных достижений Прилепина. Ибо композиция — ахиллесова пята “военной” прозы. Война однообразна и склонна к самоповторам — при том, что человек каждый ее день переживает как первый и неповторимый. Эта особенность войны как предмета изображения толкает большинство авторов на не слишком мотивированный отбор эпизодов для произведения. Ведь в каждом из них будет увлекательная для читателя близость смерти и драматизм, появляющийся, как второе лицо войны, почти без авторских усилий, — и в то же время каждый из них будет, по сути, похож на другой. Даже у блистательного Ермакова в “Знаке зверя” сама война — непосредственно боевые действия — описана смазанно и, в конце концов, скучновато. Говорю это как читательница: женщину трудно увлечь батальными сценами как таковыми, ей нужно дополнительное эстетическое или эмоциональное решение. У Прилепина оно — есть, и я не побоюсь признаться фанатеющей от военной темы мужской публике, что роман “Патологии” — первое и пока единственное произведение о войне, в котором собственно военные эпизоды меня захватили. Объясняется это особенностями авторского стиля, о которых речь позже, и нетривиальностью композиции, о которой говорим сейчас.