Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбывшийся леонтьевский прогноз был предвестием тенденции к пересмотру проблемной ситуации поэмы, которая в более сложных, нежели у Леонтьева, формах скажется в будущем веке. В большой статье 1916 г. «Около Хомякова» о. Павел Флоренский коснётся «легенды» по ходу критики хомяковской историософской идеи о борьбе в духовной истории человечества двух центральных начал – «иранства» как мягкого начала религиозной свободы и «кушитства» как твёрдого начала необходимости. Хомяков выбирает «иранство» и вслед за ним Достоевский в «легенде», для Флоренского же она самой навязанной нам ситуацией выбора «приводит религиозное сознание к бесконечным трудностям (…) там, где tertium dandum est». «Христа» Достоевского Флоренский упоминает только в кавычках и находит в поэме «раздвоение образа Христова на два», признавая и в инквизиторе необходимую сторону этого образа, которой («если уж нужно было выбирать между двумя») отдаёт в итоге своё предпочтение как образу Церкви. «Инквизитору Достоевского соответствует „кушитство“, „Христу“ Достоевского – „иранство“? Но тогда духу Христову, Церкви, не находится истинного места в системе».[440]
В русской философской критике это, кажется, было впервые – такое переосмысление сил в конфликте поэмы и открытое положительное утверждение стороны и позиции инквизитора. «Отец Флоренский явно вступает на путь Великого Инквизитора», – тогда же откликнулся Н. А. Бердяев.[441] В фигуре инквизитора соединялись религиозное и политическое; на сторону антагониста субъективного «Христа» Достоевского Флоренский встал в защиту объективного принципа Церкви, политические же аспекты также сквозили в его полемике с Хомяковым (осуждение его славянофильского политического либерализма), вызвав не—доумённую реакцию Вяч. Иванова (в письме ему 12 июля 1917 г.): «Политическая часть Вашей парадоксальной статьи о Хомякове ставит меня прямо в тупик».[442] «На путь великого инквизитора» Флоренский встанет в своей тюремной записке 1933 г. о будущем государственном устройстве страны (уже СССР), к этому моменту уже признав себя на следствии главой «национал—фашистского центра»;[443] судить по этой записке о политическом мировоззрении автора можно с поправкой на обстоятельства её возникновения, тем не менее контуры ситуации «Великого инквизитора» проступают в ярко развёрнутых в ней описаниях соотношения стоящего над обществом героя «воли»[444] и населения, которому нужен «отдых».[445] Воистину великий инквизитор показал язык Достоевскому в тоталитарном тюремном проекте Флоренского.
Ещё раз по этому случаю вспомним Леонтьева, романтически страдавшего в конце своего XIX столетия от недостатка ярких личностей, ярких в добре или зле и представлявшихся ему наподобие героев Шекспира. «Великий вождь, могучий диктатор», писал он с определённой надеждой, может явиться «только на почве социализма».[446] В будущем веке вожди на этой почве явились, но что бы сказал футуролог—романтик, когда бы увидел этих людей и дела их воочию… «Человеческий материал» и «великий вождь» – так видел он будущие структуры и ставку свою на вождя и диктатора понимал как ставку на красоту, надеясь на эстетическую компенсацию, какую явят будущему человечеству несколько ярких фигур, пусть тиранов, за счёт «материала».
Вождь и масса – это строение будущих в скором времени тоталитарных обществ было открыто в антиантиутопии Достоевского. Народ, превратившийся в безразличную, безразмерную, бесструктурную, атомарно—слитную массу – в ХХ веке кто только не говорил о появлении на арене истории этой новой решающей единицы.[447] Пушкинские «двуногих тварей миллионы» лишь в истории нового века сполна оформились на исторической сцене. «Народ превратился в массу, и это необратимо» – описывал в Германии в начале 1930–х годов и гитлеровской эпохи Романо Гвардини ситуацию поэмы Ивана Карамазова – Достоевского.[448] Одновременно в те же годы в двух центрах неслыханно новых «хронических жестокостей», по Леонтьеву, воспроизводили в мысли своей по—новому, но по—разному, ситуацию «Великого инквизитора» два христианских философа века – Павел Флоренский и Романо Гвардини. Оба дали христианскую критику поэмы, и у обоих эта критика состояла в повороте внимания к позиции инквизитора и её защите от автора, Достоевского. Но пафос этой защиты у Гвардини был свой, и весьма отличный.
В те же самые годы было произнесено слово о «восстании масс» как о содержании новой эпохи (Ортега—и–Гассет, 1930). Гвардини заговорил о том же, но иначе, и его пересмотр фигуры инквизитора у Достоевского был пересмотром господствующего на высотах культуры отношения к новому «человеку массы». В инквизиторе Достоевского он нашел реального гуманиста: «Он признаёт человека таким, каков тот на самом деле. Он исходит из того, с чего начинается вся и всякая любовь: христианство апеллирует к реальному человеку, а не к тому, каким ему надлежало бы быть. У Великого инквизитора достаточно терпения».[449] Если Флоренский, можно сказать, ужесточал ситуацию выбора, вставая, по либеральной оценке Бердяева, «на путь Великого инквизитора», то Гвардини смягчал ситуацию демократическим выбором, принимая сторону обыкновенного человека массы как нуждающегося в христианском «терпении», оправдании и спасении. Оба критика поэмы в ХХ веке – не только христианские мыслители, оба – священники, православный и католический, оба судят от имени Церкви. И от имени её «как конкретно—исторического воплощения христианского начала» Гвардини не только принял, но прямо повторил аргумент великого инквизитора: «По самой сути своей это – Церковь всех, а не только из—бранных».[450] Он и в дальнейшие годы положит силы на сочувственное понимание нового человека массы и его религиозно—философскую реабилитацию (в своей главной книге, уже после второй всеобщей войны, – «Конец Нового времени», 1950).
«Ecce homo» – в те же 30–е годы назовёт свою статью (1937) Георгий Федотов, говоря в ней о «человеческой драме истории».[451] Можно эти слова считать и формулой непреходящего содержания поэмы «Великий инквизитор», остающейся перед нами открытым текстом. Непреходяще же современным центром этого содержания остаётся сформулированный героем поэмы вопрос о вечных неразрешимых исторических противоречиях человеческой природы; история упирается в человека и человеческую природу, историософия в антропологию. Литературный сюжет не имеет исторического конца («до Нового Иерусалима, разумеется» – вспомним Раскольникова).
2001, 2004
«О бессмысленная вечность!»
От «Недоноска» к «Идиоту»
Как заметит читатель русской поэзии, тему этой статье дала заключительная строка стихотворения Боратынского «Недоносок» (1835). Завершающее ударное место стихотворения, его pointe, которое – надо это отметить сразу, – стало камнем преткновения в цензурной истории стихотворения, – по причине, конечно, заключённого здесь вызывающего парадокса, усиленного завершающим положением строки как последнего слова стихотворения.
В тягость роскошь мне твоя,О бессмысленная вечность!
В первой публикации в «Московском Наблюдателе», 1835, ч. I, с. 526–528, оба эти последние стиха просто отсутствуют, открытым образом оставляя стихотворение оборванным с двумя повисшими рифмами, – таким образом, завершая стихотворение пустотой, зиянием. При повторной авторской публикации «Недоноска» в книге «Сумерки» (1842) в копии, представленной в цензуру, в последнем стихе «цензор (Флёров) зачеркнул весьма энергично слово „бессмысленная“, и Боратынский принуждён был написать сверху:
В тягость твой простор, о вечность!»[452]
Такой была непосредственная реакция цензора на парадокс.
Другой комментарий описывает её подробнее: «слово „бессмысленная“ взято в скобки и зачёркнуто».[453]
С таким обезвреженным вариантом последней строки «Недоносок» был напечатан в «Сумерках» и затем во всех изданиях Боратынского вплоть до 1914 г., когда настоящая авторская редакция была восстановлена М. Л. Гофманом по цензурному экземпляру.[454]
Однако – и в этом наш сюжет в настоящей статье – именно в собственно боратынском, остром, необезвреженном и никому тогда не известном подлиннике строка чудесным образом резонировала в дальнейшем движении нашей литературы.
Нижеприводимые наблюдения следуют руслу, открытому одним замечанием И. Л. Альми: «путь Недоноска» вёл «к миру Достоевского».[455]
Но что такое – «путь Недоноска»? Путь «Недоноска» в русской литературе? Если по части связей стихотворения с русской поэзией до него, с Батюшковым или с «Бесами» Пушкина, т. е. связей—источников, есть основательная новейшая работа Н. Н. Мазур,[456] то пути от «Недоноска» вперёд, в литературу будущую, нам ещё почти неизвестны. Между тем ему есть поражающий отзвук в будущем тексте нашей литературы, при этом в прозе, а не в поэзии – в самом деле в мире Достоевского.