Я люблю - Александр Авдеенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А чего говорить? Правильные твои слова. Я и сам так часто думаю… Думаю вот правильно, а совладать с собой не совладаю.
— А ты меня тогда зови на подмогу — вдвоем и батька легче дубасить.
Мы засмеялись.
Проговорили до утра и нарушили правила коммуны, заснув на одной кровати.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Ночной отбой. Давно уже во дворе отзвенел стальной кусок рельса, а в белом доме снизу доверху ярко горят окна: коммуна бывших беспризорников восстала.
Началось с нашей комнаты. Пришел я из мастерской. Ноги еле втащил по лестнице. Голова пьяная от пустоты. Язык сухой и колючий.
Припал на кровать. От чая и ужина отказался. Спешил глаза закрыть поскорее, не смотреть на высокие стены, на своих соседей, на свою комнату. Не от болезни это, а от обиды.
Сдернул одеяло, спать собрался, но показалось, что простыню подменили. Моя была чистая, а эта серая и в коричневых пятнах. Раскричался на ребят. А они хохочут и советуют:
— Обуй глаза, Сань. На месте твое добро.
Разглядел внимательно, и правда — моя простыня. Вон и пятна на ней от ботинок. А чего же я раньше не замечал, что она такая грязная? Не буду я спать на такой простыне.
— Смену, дежурный, давай сме-е-ну! Дежурный, сме-е-ну!
Ребята шахматы бросили, руки мне скрутили, уговаривают, тихо, мол, тихо, вроде я фрайер какой. Сорвал простыню с кровати, двери нараспашку и пустился бегом по коридору, не умолкая:
— Сме-ену, сме-е-е-ену…
Захлопали двери, осветились задремавшие комнаты, прибежал сторож наш Федор Петрович. Я разошелся и не узнать меня. Хватился — нет зубной щетки, и вовсе злость взяла.
Ребята расспрашивают, чего шум поднял, а я метнул простыню над головой, губы до боли растянул, хрипло кричу:
— Сме-е-е-ену…
Прибежал я в двадцать пятую комнату. Здесь ребята были в долгой отлучке. Посылали их в таежную деревню, где организован был нашей коммуной первый в этих краях колхоз. Ремонтировали они там плуги, брички, помогали готовиться с севу. Вернулись позавчера с голодным блеском в глазах, неразговорчивые.
Разметал перед ними простыню, разбрызгался слюной:
— Смотри, братва, на чем Спим, до чего дожили!
Мишка-слесарь, который недавно ботинки в деревне на самогон променял, первый поднял свою простыню и сказал:
— У всех такие, за свиней считают.
Подбежал к двери, просунул голову и, покраснев от натуги, закричал в коридор:
— Сме-е-е-е-ену, сме-е-е-е-ену!
Вся комната поддержала Мишку: раздела кровати и с простынями над головами всем отрядом метнулась по белому дому. У лестницы на верхний этаж нас остановили. Колька-токарь стал с ребятами плотной стеной и мрачно проговорил:
— Куда! Осади!
— Чего куда? Пропускай, — недовольно напирал отряд, а я по привычке поднял руку.
Токарь посинел, промычал:
— Н-ну, гад, бей…
Я опустил руку, он схватил ее и грозит:
— Пойдем в уголок, там всем расскажешь, чего бунтуешь. Тащи их, ребята!
Недовольных оказалось вдруг так мало, что наш табун легко загнали в ленинский уголок. Тут полно ребят. Снова я виновник. Колька стал рядом со мной и обратился к собравшимся:
— Знаете, ребята, чего он шухерит? Простыня и пододеяльник грязные. Ишь, какой чистюля! — Повернулся ко мне, озверел. — Стерва ты! А вон ты спроси, отчего у Петьки простыня чистая, даже у него? Петь, выйди, скажи ему.
Из толпы поспешно выбежал рябой. У него торжествующе светились глаза и даже оспинок не стало видно. Дрожащим от радости голосом он рассказывал:
— Мои простыни чистые потому, что я не жду от коммуны няни, сам стираю. А Санька о прислуге мечтает. На кровать с грязными ногами сядет верхом и разъезжает. Стирать за мной некому. — Замолчал, вытирая взмокревшие руки пиджаком.
Мишка-слесарь погрозился на Петьку, закричал:
— Хорошо! А вот мы были месяц на деревне, приехали — и как свиньи, значит?
Его перебил член совета Митька скороговоркой:
— Сам виноват, сам виноват!.. Мы вам дали три дня на отдых и два дня — на дела. А вы все гуляли, а теперь…
Замолчала двадцать пятая комната.
Прибежал Борис с какими-то бумажками в руках, торопливо занял председательское место и начал усмирять всех. Когда затихли, он поглядел в бумажки, заговорил:
— В нашей коммуне сто тридцать бывших беспризорников. На них имеем тысячу сорок простыней и пододеяльников. Выходит, по восемь на кровать. Нашим завхозом открыт хозяйственный счет на каждого члена коммуны. Его номером помечено белье. Есть полочка для грязного и чистого белья. Если чистая полочка твоя пуста, то значит, ты плохой хозяин. У нас нянек нет, ребята сами за собой смотрят. А Санькина полочка пустая. Какую же он смену просит? Износил всю. А вот у Петьки шесть простыней свежих числится, у меня четыре, у Кольки тоже шесть, да и у других ребят постели весной пахнут.
Все молчали.
Разбили, растоптали наш бунт и следа не оставили. И никто из них не спросил, чего я поднял шум, никто до обиды моей не докопался. Не в простынях, конечно, корень обиды.
А началась она неделю назад. Дал Антоныч нам с Петькой срочную работу: обтачивать для подшефного депо инжекторные стойки. Дал и сказал: «Нажми, ребята». Работа была легкая, резец медную стружку, как бархат, в золотые кудри завивал. К концу дня я обточил восемь стоек. Уже руки мыл, когда Петька на всю мастерскую закричал:
— Антоныч, забирай двенадцать стоек!
Я краник водяного бака забыл закрыть, к Петькиному станку пошел и выработку подсчитал. Правда, лежат, как из золота литые, в блеске и жаре двенадцать штук. Стыд забыл, стойки щупаю. А Петька стоит, руки в боки, посвистывает и, чувствую, издевается.
На другой день до звонка пришел я в мастерскую, резцы разные заправил, запас их сделал, станок смазал и выверил. Когда пустили мотор, у меня все было на полном ходу. Подвел суппорт, включил автомат, и резец взял первую стружку. Я подумал торжествующе:
«Ну, Петя, посмотрим, кто сегодня Антонычу будет хвалиться».
Закончился день. У меня было готово только девять стоек, а Петька тринадцать дал.
Я перестал ходить завтракать в столовую, обедал на ходу, а Петьку все не мог нагнать. Колька наставлял добрым советом, ребята все сочувствовали. Напрасно. Ничего не выходит. Идет Петька первым. Вот откуда бунт, обида.
Сегодня в ленинском уголке его премируют. Все ушли на вечер, а я один в комнате остался. Свет потушил, в окно смотрю. Ночь на сердце, хоть за окном и весна.
Ожила тайга, погустела и затенилась. А как сейчас в Сухуме, Владивостоке? Хорошо покурить бы анашу. А там, в степной стороне, дымные ниточки из деревенских труб. Может, самогон гонят.
Хорошо в деревню по темноте пробраться.
Отскочил от окна и встретился с Антонычем.
— Ты что, Сань?
Я дрожал. Молчал. Ослабевшего повел в ленинский уголок, в президиум ввел и весь вечер не отходил.
На утро Антоныч стал рядом с моим станком, целый день следил за моими руками, резец направлял, автомат помогал отрегулировать.
Дня на три забыл всю мастерскую, одним мною занимался.
Через две недели я начал сдавать Антонычу пятнадцать инжекторных стоек, обещал еще больше дать, а Петька на тринадцати остановился, хотя и ему помогали. Антоныч смотрел на меня мягкими глазами. Я потянулся к его уху и шепнул, чтобы снял с моего станка табличку со словами:
«Если ты устал, пойди в красный уголок, посиди в мягком кресле, почитай, отдохни».
Снимал ее совет коммуны, и все сто тридцать бывших беспризорников смотрели, как гнулась табличка, упорно цеплялась за поржавевшую шляпку гвоздя.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Днем и ночью вокруг нашего дома с белыми колоннами поют, гремят апрельские ручьи. И от зари до зари дует теплый южный ветер. И один за другим несутся по синим небесным волнам корабли с надутыми белоснежными парусами. И вслед за ними станица за станицей плывут журавли и гуси. И трубят лебеди перед рассветом на озерном приволье. Хмурая тайга умылась в живой воде первых весенних дождей, ополоснула в них свои потускневшие за долгую морозную зиму ветви, зазеленела омоложенными елями, засветилась белоногими березками. А вокруг теплых родников, на овражных склонах, щедро обогретых солнцем, проступил цыплячий пушок первой весенней травы.
Весна! Чужая сибирская весна, но она заглянула и в мои хмурые глаза, засветила в них свой неугасимый огонек. Слушаю говор весенних ручейков — и тихонько пою вместе с ними. Смотрю на белоснежные паруса, на журавлиные караваны — и мчусь на их крыльях между небом и землей. Разговариваю с Антонычем, со своими товарищами — и всем улыбаюсь, все кажутся мне добрыми. Стою у станка, снимаю с детали металлическую стружку, — и она пахнет не железом, не горячей окалиной, а подснежником. Работаю шесть, восемь часов, а хочется еще и еще работать.