Над Неманом - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кажется, после прогулки нам нечего пожаловаться на аппетит, — медленно сказал Ян. — Может быть, дело и без чаю обойдется?..
— Конечно, обойдется! — рассмеялась Юстина.
— Я теперь и на сестру не сержусь, что она сама полезла в улей за медом.
Он засмеялся так, как смеются счастливые люди, — без всякой видимой причины, громко, искренно, и погладил по голове сидевшую с ним рядом Антольку, потом взял ложку, зачерпнул молока и медленно понес ко рту. Рука у него была большая, загорелая, с широкой ладонью и длинными тонкими пальцами.
В этот день пан Анзельм был необыкновенно оживлен, разговорчив, и пытливый глаз надолго бы остановился на этом болезненном, изможденном человеке, который теперь, под влиянием только ему одному известных чувств, любезно и предупредительно занимал свою гостью. Вот этот еще не заживший красный шрам… Вероятно, пани поранила себе руку серпом? Юстина утвердительно кивнула головой.
— Тяжелая работа, да? Но все это от привычки зависит. Я только не знаю и очень сомневаюсь, чтоб особа, которая так хорошо играет на фортепиано, могла привыкнуть к грубым занятиям.
Он часто слыхал ее игру, когда проходил по берегу реки или переправлялся на другую сторону.
— Сладкая музыка, — усмехнулся он: — уши ласкает и в сердце проникает. Это, правда, но правда и то, что по целым дням стучать по клавишам, может быть, не меньшая работа, чем жать и косить.
На дворе послышалось мычанье коров; девушки вскочили и торопливо начали убирать со стола. Потом Эльжуся ушла домой, Антолька же с подойником в руках выбежала через сени во двор.
Солнце уже закатилось, в комнате царил сероватый полумрак. Ян зажег лампу на комоде и заявил дяде, что пойдет посмотреть — задал ли в его отсутствие работник корму скотине и лошадям. Анзельм и Юстина остались одни.
Неожиданно для Анзельма, а может быть и для самой себя, Юстина пересела со своего стула на скамью и, нагнувшись к старику, прильнула губами к его плечу.
Он не очень удивился, только в первую минуту, будто испугавшись, отшатнулся и стал запахивать свою сермягу.
— Новости! — прошептал он, — но…но…во…сти!
Но Юстина, откинув со лба и плеч еще не просохшие волосы, обратила к нему полные сочувствия глаза и тихо проговорила:
— Я знаю, дядя, все, все знаю…
— Откуда? Кто говорил? Вероятно, Янек наболтал… Я ничего здесь дурного не вижу, потому что если вы, по своей доброте, водите с ним компанию, то он не должен иметь от вас никаких секретов.
Он покачал головой.
— Но как об этом мог кто-нибудь, хотя бы и Ян, догадаться, — вот этого я уж и не понимаю… Глубоко нужно копать, чтобы до воды докопаться… А с человеком еще трудней: с ним бог весть, сколько лет нужно прожить вместе, да и то всех его тайн не распознаешь.
С глазами, устремленными куда-то далеко, он продолжал:
— Все бывает на свете. У бога и муха, коли он прикажет, воином сделается. Маленький я человек, но в молодости своей много великих дел видал и сам в них хоть маленькое участие да принимал, а из этого и вся моя позднейшая жизнь вытекла. Корчин!.. Ох! Теперь и вообразить нельзя, что там делалось, какие речи там говорились… Казалось, все лучшее, что господь бог вложил в человеческие сердца, в то время поднялось и заговорило. Брат обнимал брата, не обращая внимания на то, богатого или убогого он обнимает, умный неразумному дорогу указывал. Нас на это пиршество не только допускали, но даже приглашали. От нас требовали, чтоб мы рисковали жизнью, но тем, кто останется в живых, сулили такую будущность, что каждый готов был положить за это свою голову… Много бы я мог порассказать об этом, да…
Он покачал головой и взглянул на яркие звезды, просвечивавшие сквозь ветви сапежанки.
— Сонные видения… мечты скоропреходящие…
Юстина, близко придвинувшись к Анзельму, молча слушала его медленную речь, прерываемую частыми остановками, — бессвязную речь, полную болезненных воспоминаний, более похожую на беседу с самим собой.
— В одной книжке написано: «Как мухи, падут в бою сыны человеческие…». Такова, значит, наша участь, но сердце человека не всегда терпеливо и покорно мирится с этим. Видно, я был малотерпелив и не покорен, потому что, когда дело повернуло в дурную сторону, когда божье солнышко затмила темная туча, меня охватили горе и гнев, а к кому и против чего — и сам не знаю. Я не мог оплакать того, что миновало, ни привыкнуть вновь к старой жизни, от которой меня словно на крыльях куда-то далеко отнесло. Что прежде мне было мило, — теперь опротивело; что радовало и веселило, — теперь казалось пустым и ничтожным. Пойду бывало с плугом в поле, а в голове только то, что в тех домах видел и слышал… разные лица, споры, слова вспоминаю и из памяти своей нарочно вызываю их, как скупец, который вынимает из своего сундука червонцы, любуется ими и радуется на них. Так бывало под весенним дождиком и простоишь полдня за плугом, хотя прежде я был охоч к работе. Или зимнею порой зайдешь бывало куда-нибудь в светлицу и смотришь, как люди, которые забывают обо всем, — поют, веселятся, танцуют. «Что они с ума, что ли, спятили?» думаешь, сидя где-нибудь в уголке, и чем больше они веселятся, тем яснее встает перед глазами лесная поляна со своим страшным холмом, — кажется, видишь, как среди ночной темноты валятся на землю крупные белые хлопья снега. Заиграют новый танец, а я молчу: «Вечный покой даруй им, господи!» Новую песню кто-нибудь затянет, а у меня в голове все одно: «Вечная память!» Захохочет кто-нибудь громко, а у меня в ушах отдается: «Вечная память!» Махнешь, бывало, на всех рукой и побредешь к себе в хату, а в хате… Боже ты мой, милосердый!.. Место после покойного, брата уже остыть успело: жена его вышла во второй раз замуж, только сиротка малый встречает меня и прижимается к единственному защитнику, что остался у него на всем свете…
В дверях боковой комнатки послышался шелест: то Ян остановился на пороге, оперся спиной о косяк и скрестил на груди руки. Вся светлица тонула в полумраке; маленькая лампа на ольховом комоде бросала слабый свет на темную одежду Анзельма и распущенные волосы Юстины. После долгого молчания Анзельм снова заговорил вполголоса:
— Однако каждому творению дана способность спасать себя и избегать конечной погибели. И я усмотрел себе средство к спасению и прибег к нему. Мне было не больше тридцати лет; неудивительно, что в то время любовь для меня значила почти то же, что жизнь и счастье. Видно, свыше предназначено было, чтобы из Корчина вытекли все мои радости и горести, чтобы оттуда нашли на меня сонные видения, после которых я утешиться не мог; в Корчине светилась и звезда моей любви. Может быть, иные скажут, что я обольщал себя несбыточной надеждой, осмеливался чересчур высоко смотреть, но я этого не думаю. Вот уже без малого две тысячи лет Иисус Христос провозгласил равенство на земле, а об этом равенстве мне много пришлось наслышаться в Корчине. Хотя та панна принадлежала к дворянской фамилии, да ведь и мой род не от рабов происходит, и я, хоть человек бедный, мог предоставить своей жене и детям кусок хлеба, может быть, не хуже того, каким в те времена некоторые паны начинали питаться, а может быть, и жизнь поспокойней. Хотя и из панской фамилии она происходила, а не велика она была пани. Платья с чужого плеча носила, во всем от милости родственников зависела. Отчего бы ей, казалось, не желать иметь собственный, хотя и небогатый дом, свою волю, любящего и любимого мужа? Я знал, что она любит меня… знал. Не на слепого же она смотрела своими чудными очами, не глухому же иногда такие речи говорила, из которых легко можно было догадаться о взаимности. А она не захотела. Даже нельзя сказать, чтоб семья сильно препятствовала. Я знаю, что были там со стороны родственников и отговоры и насмешки разные, но от аналоя никто бы ее силой не стал отталкивать. Сама не хотела. И видеться со мной не хотела… Раз я подстерег ее в саду, схватил за руку и стал расспрашивать, по какой причине она меня отвергла. Она мне привела такие причины, на которые разве только плюнуть можно было. Я хотел, было уговорить ее, убедить, но она вырвалась из моих рук и ушла. С плачем ушла от меня… И сама она горевала, а, однако ж, не хотела, не хотела…
С той поры началось самое горькое время моей жизни. Только что я был свидетелем поразительной изменчивости великих» надежд и упований, а теперь пришлось убедиться в изменчивости женского сердца. И все мне тогда показалось неверным, скоропреходящим, тленным.
Такое сомнение меня охватило, что все, на что только ни взгляну, казалось мне, вот-вот упадет и рассыплется. Сегодня стоит, думаю себе, а завтра исчезнет. Услыхал я, как однажды ксендз в костеле говорил: «Из земли мы вышли, в землю и обратимся», — и эти слова уже не выходили из моей головы. Горше всего угнетало меня это сомнение, у меня не стало никаких желаний, никаких надежд. Когда я делал что-нибудь, то только и думал, что о бедном сиротке, — как бы он на моих глазах с голоду не умер, а для себя, кажется, и пальцем бы не пошевелил, потому что из моей головы ни на минуту не выходила мысль: «Зачем? Стоит ли заботиться о таких пустяках и ничтожестве?» Перед богом я преклонялся с мольбой, но просил его только смиловаться над моею бессмертной душой; о том же, что меня может встретить в этой жизни, не заботился ни на каплю. Я все утратил навеки, и если бы вновь получил что-нибудь, то снова утратил бы.