Годори - Отар Чиладзе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно — сперва черешня, потом «Энисели». От перестановки слагаемых сумма не меняется. Ну, право, так ли уж важно, признал ли ты родство с Кашели по настоянию Элисо или же из симпатии к Антону закрыл глаза на их общеизвестные «заслуги»… Какое это может иметь значение, если ты вообще считаешь возможным жить в одном пространстве и в одно время с Кашели и с первого же шага, с первой минуты, как что-то понял и осознал, не поставил целью их искоренение любой ценой… Чем теперь толковать сны и разгадывать приметы, лучше молчи. Молчи, коли Бог убил! Хоть сейчас не обманывай себя, будто сидение в этом окопе что-то значит и что-нибудь изменит. Для начала хотя бы объясни этим мальчишкам, где главный враг, с чего надо начинать войну и от чего освободиться, чтобы заслужить свободу. Где зарыта собака? Ведь ты знаешь. Только это и знаешь, но не смеешь сказать. Сперва удерживала дружба Лизико и Антона, потом кумовство Фефе и Раждена, а теперь стыд… Стыд и страх, что тебе не поверят и разоблачение зла (слишком, слишком запоздалое!) сочтут местью отца за позор дочери… Но, как ни крути, в итоге виноват ты один. Ты упустил все шансы. А время — строгий судия. Кашели всегда жил, как хотел, и делал, что хотел, для чего и был явлен на свет; ты же напротив — жил не своей жизнью и делал не свое дело. Итог не замедлил сказаться. Из тех, кого ты лишил способности смотреть правде в глаза и постигать истину, первой оказалась дочь. А потому ее растоптанная честь и дышащая на ладан жизнь на твоей совести… Ты сам растлил родное дитя. Во всяком случае, без твоего молчаливого согласия и тайной поддержки этого бы не случилось… Лизико не лежала бы сейчас с перебинтованными запястьями в темной, грязной психбольнице, без врачей и без присмотра… Ни мужняя жена, ни отцовская дочь… Дрнг. Теперь старания и забота Элисо мало чем помогут. Метаться по темному коридору психушки, наступая на вывалившиеся паркетины, и выть по-волчьи не призвание родителей, а их трогательная, душераздирающая обязанность. Элисо должна это понять. Надо как-нибудь докричаться до нее. Ты увез даже заготовленные письма, а писать отсюда бессмысленно. От Сухуми до Тбилиси разграблены все почтовые отделения. Что унесли грабители? Шиш! Но не в этом суть. Главное, что решились. Дали себе волю. Вооружились и напали на свою родину. Дрнг. Так что думай, как помочь этим мальчишкам, как их спасти… Можно ли и нужно ли это… Для чего и для кого спасать? Для тебя или для Кашели? Кому они нужны — такие? Тебе или Кашели? Бессердечные, безбожные, беспомощные… Дрнг. Проснитесь, батоно Элизбар! Дрнг. Приехали. Конечная. Дрнг. Гумиста. Дрнг. В мандариновом саду лежит убитая корова и смердит. Второй год урожай сохнет на кустах. А море по-прежнему ослепительно сверкает под солнцем. Ты же сидишь в окопе на собственном рюкзаке и клюешь носом, как Гиго из «Родной речи»[18]. Столько еще соображаешь. Схватываешь сквозь дрему. Но отделить сон от яви не получается. Ну-ка, попробуй, сосредоточься… В пяти шагах поперек траншеи положено бревнышко. С бревнышка свешивается брезент, вроде театрального занавеса на нынешних спектаклях. По ту сторону занавеса на невесть где раздобытом матрасе лежит «самая веснушчатая девушка на всем побережье», тронувшаяся умом Ингира — голая, в чем мать родила. А по эту сторону — очередь из солдат: сидят на дне океана, курят, поплевывают между ног, похабничают, подначивают друг друга. Сейчас за занавесом Боря из Сухуми. «Кончай, Боря! Врагов прорва, а ты на нее все силы кладешь!» — ощеряется Вахо из Шорапани. Остальные регочут, сипло, взвинченно. Дрнг. Дрнг. За траншеей на чудом уцелевшей чинаре стучит дятел и ничуть не интересуется тем, что происходит на земле. Дрнг. Антон тоже среди ребят, ждущих своей очереди. Их могло быть больше: ночью из траншее вынесли четверых убитых. Антон ждет вместе со всеми, но в отличие от остальных ужас как не хочет идти за брезентовую занавеску. Он держится, как пристало тертому блатарю, на самом же деле ужасно волнуется. Больше того — боится. Он, конечно, знает, кто лежит на матрасе за брезентовым пологом, но почему-то видит перед глазами Лизико, тоже в чем мать родила. «Помнишь?» — многозначительно улыбается Лизико. Конечно, Антон помнит. У них был тайник под старой елью, выстланный осыпавшейся хвоей и клочьями паутины, пропахший этой нагретой хвоей и одуряющим запахом Лизико. Там, выхватывая друг у друга, они читали книги из библиотеки Николоза… «И нарекут нас прелюбодеями, блудодеями и шлюхами, а рожденных нами выблядками безродными. И поругано будет имя наше, и весь народ поднимет голос на поругание». Вот уж что сбылось, так сбылось! Для Антона по ту сторону брезентового полога Лизико… Лизико утоляет похоть солдат, возбужденных страхом и острой, смертельной опасностью. «Я не изменила, а пожертвовала собой, кретин! Только так сумела раскрыть тебе глаза… — говорит она резко. — Я растоптала свой род, опозорила, осрамила и обезглавила. Прелюбодеяние мое беспримерное и непотребство постыдное… Не подходи ко мне. Не подходи! Не подходи!» — кричит как сумасшедшая и глубже лезет в колючие дебри; изорванное платье задралось, ляжки в кровь исцарапаны… «Девам порочным не прикроет срама парча златотканая». Да, да, порочная. Стерва. Шлюха. Сука… Камень на моей могиле. И все равно — самая желанная из женщин. Такова реальность. Таков итог трехдневных раздумий, терзаний и самоунижений, если угодно — приговор, не подлежащий обжалованию. Дрнг. Дрнг. Дрнг. По ту сторону Гумисты на поросшем соснами склоне сидит девчонка-комсомолка и, прислонясь спиной к шершавому стволу, смежив веки, загорает под абхазским солнцем. Вернувшись домой, станет хвастаться друзьям-ровесникам. Кто ей поверит? Для многих Грузия — легенда, сказочная страна, вроде как не вполне реальная. Что-то среднее между раем и правительственным курортом. Возле девушки на траве ружье с оптическим прицелом, спортивное. По ружейному стволу ползет овод, от злости выгнул спину, растопырил крылышки. Девчонка-комсомолка приехала из Мурманска, и ей приглянулся кубанский казак, такой же, как она, доброволец. Да что там приглянулся — влюбилась по уши! Тупеет при виде него — полено поленом. А он — то есть казак, похаживает в казачьей дедовской фуражке набекрень, извлеченной из старинного сундука, в дедовских штанах с лампасами, а в карманах полно семечек поджаренных, и казак всю дорогу их лузгает крупными белыми зубами. «За одного грузина — одна горсть семечек, — говорит он ей, влюбленной комсомолке, снайперше. — А за так ничего не получишь. Усекла? Гляди и глотай слюни», — смеется, довольный своей шуткой. «Я за семечки не убиваю», — с трудом преодолевая оторопь, отвечает она, влюбленная, комсомолка, снайперша. От борьбы с неодолимой робостью на глаза набегают слезы; а еще оттого, что приходится городить чушь, хотя она давно на все готова. На языке вертится единственное слово: «Дурачок». «Смотри-ка! — смеется казак. — Никак ты ардзинбовский кадр?». — «Ничей я не кадр. Я просто за слабых», — вздыхает влюбленная комсомолка, снайперша. «Вот это понимаю! Молодец! На, бери! — Казак протягивает полную горсть семечек, но влюбленная комсомолка, снайперша не берет. — Бери, говорю! — притворно хмурится казак. — Не в счет уговора. Премия вне очереди», — добавляет он с белозубой улыбкой, и сидящая под сосной девушка тоже улыбается, вспоминая этот разговор. «Дурачок. Дурачок. Дурачок…» — с невыразимой нежностью, почти с блаженством повторяет она. Дрнг. Скорей, батоно Элизбар, дрнг, быстрее бегите сюда, дрнг, нехорошо получается, дрнг, дрнг. Элизбар поспешно вскакивает, торопливо одергивает сидящий колом комбинезон и бросается, не зная куда. Видно, это у них в роду: его дочь точно также вслепую понесло через поле… Даже не вполне сознает, в Квишхети он, в липовой аллее, или в траншее, на берегу Гумисты. Только знает, что надо бежать. И бежит, как положено солдату. А-а-а! Вот оно что! Наверное, в расположение прибыл гость. К тому же важный. Один из членов госсовета, не менее значительный, чем два других. Побеседует с писателями, узнает их настроение. Дело обычное для любой власти….То-то все забегали, засуетились, захлопотали, приводят в порядок территорию. Но погода подвела. Сколько раз подмели дорожки, столько раз пошел дождь. Он смыл с деревьев все присохшее, налипшее, отмершее. Липовый цвет, разведенный в дождевой воде, придал асфальту гнусный желтоватый оттенок. И все-таки, невзирая на погоду, все вокруг выглядит празднично. Ну-ка, ну-ка, живее! — призывает директор писательского дома отдыха и спешит куда-то. За ним — Элизбар. И все остальные: батони Пимен, Леонти, Диомид, Гоброн. Батони Михако… Бегут их жены. И косари с покосов… Словом — все. Бежит слабоумная Ингира, набросив на голое тело брезентовый полог. Бегут солдаты, дожидавшиеся очереди. Не видно только Антона. Нет, вот и Антон! Антон тоже с ними. А Фефе катит носилки. Лежащий на них Ражден Кашели тычет во все стороны волосатый кукиш. «Чеченцы! Чеченцы!» — слышен крик. Механические ворота кашелиевской дачи медленно, со скрежетом открываются, и во двор въезжает поблескивающая черным лаком карета. Четыре пары вороных запряжены цугом. На головах подрагивают помпоны, колышутся султаны. Кони неподвижны, а султаны колышутся, и помпоны подрагивают. Карета покрыта пылью минувшего века. С тех времен в Грузии все тени истаяли. С тех времен она вот уже в третьем обличье проходит испытание. К копытам коней налипла музейная грязь. Они хрипят, фыркают, пускают из ноздрей клубы горячего пара. Можно подумать, что на вокзал прибыл маленький паровоз, настоящий, но все же игрушечный, вроде того, который «железный нарком» подарил грузинским пионерам взамен сочинского края, Тао, Эрети и Лоре… Дверца кареты открывается, сбрасывается складная лесенка, и на нее ступает шевалье Жак Франсуа Гамба, в двадцатых годах девятнадцатого века консул Франции в Тбилиси, автор книги «Путешествие по Закавказью». Книга у него в руках, довольно невзрачное издание «Ганатлеба»[19].