Советский принц ; Корова - Евгений Гагарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садитесь, — сказал он, подражая мужикам, — гостями будете.
Те сели. Егор взял у Наполеона хворост, щепу и ветви, сложил все в костер и ловко высек огонь из кремня; во всех его движениях сквозили навык, близость к природе и земле. Уже нарастали сумерки, ерши брали сильно, заглатывая весь крючок, стремительно утаскивали поплавок. Егор налил в котелок воды и, извлекши нож на черенке откуда-то из своего зипуна, деловито мыл и чистил рыбу.
— Главное, чтобы печенку не задеть, — говорил он, — а то горечь, все дело спортит.
И по скорости, и по сноровке, с какой он делал свое дело, как полоскал котелок, крошил лук и картофель и снимал навар с ухи, чувствовался в нем крестьянин, хозяин, — эта кровь еще текла в нем.
От озера повеяло холодом, вдруг быстро налетел ветер, будто набежал крупный зверь, шумно раздвинув сосны, нагнувшиеся гибко с жалобным стоном; рябь понеслась по воде, как стая птиц. И вновь все стихло. Но озеро потемнело, стало похожим на холодный, блестящий асфальт; пробки на воде стали неразличимы, мальчики перестали удить и сели к огню. Костер горел с сухим свистом бездымным и невидимым пламенем, воздух над ним кипел, как вода. Постепенно темнело, лишь над дальним берегом еще лежали боковые лучи, создавая впечатление лестницы, нисходящей с неба; там, за лесом, был еще, несомненно, яркий день, а здесь в сумерках уже звонко кричали лягушки целым хором, крик их походил на утиный. Ивы над озером застыли, словно прислушиваясь. Мошки роились над огнем в какой-то неумолимой пляске, сутолочно наскакивая друг на друга; муравьи тянулись поспешно все в одном направлении, заканчивая свой трудовой день. Солнце зашло за лес, но нежный, вечерний свет покрывал еще вершины дальних сосен, горевших, казалось, внутренним огнем. И лес там был весь ярусный: черный внизу, бледно-розовый выше, совсем светлый наверху. Иногда, почти со звоном, пробивался отдельный прощальный луч, стремительные оранжевые иглы пронзали воздух и падали на воду, рассыпая свет, почти ощутимый, почти вещественный. Глядя на умолкшее озеро, на дальний, мирный свет над лесом, на синие стволы берез вблизи, на зеленое небо, льющееся сквозь листву, на кружение мошек, прислушиваясь к гудению комаров, говору мальчиков у костра, Гриша подумал смутно, что земля осталась все той же прежней, и так хорошо можно было бы жить на этом свете, и все же счастье было теперь невозможно — отчего же? Что-то пришло в мир, чего раньше не было, и мешало хорошей жизни…
— Упрела, — важно объявил волжский мальчик, попробовав уху, снял котелок с огня и поставил его на чурбан. — Подсаживайся, кто желает.
Алеха достал деревянные ложки из дупла, где они всегда у них лежали. Но в этот момент остро хрустнула ветка, совсем близко послышались шаги. Егор кинулся за дерево, хватаясь за бок, нож блеснул у него в руках. Вышла Наташа, в городском платье, что делало ее странной здесь; в сумерках глаза ее были огромны, брови казались удлиненными.
— Наташка пришла, Наташка пришла, — закричал Наполеон, забив в ладоши, и кинулся к ней.
Егор вышел из-за дерева.
— Напугали совсем, барышня, — сказал он, сверкая в темноте зубами. — А я уже за перышко взялся, думал, писать придется. — Он указал на нож.
Наташа содрогнулась от его появления; она все еще молчала и была сегодня вообще другая, не как всегда, казалось Грише.
— “Ах, мама, мама — какая драма”, — запела она тихо, как утром в городе, видимо, от смущения.
— Брось, Наташка, — прервал резко Алеха, ее кузен, — брось трепаться…
И Наташка вдруг переменилась, стала опять своя, прежняя; она рассмеялась, шлепнулась около костра, как-то по-своему, по-особенному, не сгибая ног, и громко сказала:
— А у меня кило хлеба.
— Хлебушка, это хорошо, — объявил Булыга, — без хлеба уха много хуже идет.
Мальчики отломили по куску хлеба, и все, кроме Наташи, начали хлебать уху из котелка, обжигаясь и дуя на ложки. Наташа ела только картофель; была она сегодня все-таки не как раньше, — думал Гриша и не мог понять, что с ней.
Стало совсем темно. Костер догорал, угли слабо тлели в темноте, похожие на глаза каких-то животных. Наташа подбросила дров, с сухим треском поднялось пламя, и вновь встал над костром в тусклом блеске шипящий круг воздуха. Черты сидящих были почти неразличимы, лишь сверкали воспаленно глаза и остро выделялись скулы.
— Хороша уха, — объявил Степан. — Нет лучше ухи с ершей. А говорят, при царе народ каждый день мясо ел. Но врут, верно, пустое, — добавил он убежденно.
— Нет, при царе — сказывают — жизнь важная была, — отозвался второй парень. — У нас при царе хорошо жили.
— А ты откуда?
— С Волги мы, самарские. — Он помолчал и начал вдруг: — Коней, бывало, погоним на ночь в поле, ребята со всей деревни, вот тоже, как вы, костры разведем, рыбки наловим, уху сварим… Но у нас лучше. У вас места темные… А у нас Волга лежит, что из чистого серебра… Пароход идет, стучит, птицы поют. А поля, а луга цветут — дух захватывает. Эх, хорошо у нас на Волге. Ну, — разорили.
— Кулачки? — спросил из темноты Алеха.
— Хозяйство было справное: семья пять душ, две коровы, конь, овец две дюжины, пчельник, земли не в обрез. У нас места хорошие, земля родит, сыто жили. Однако все решили товарищи. Сколько народу в Сибирь пошло, страсть!.. Приехала тогда к нам на деревню комиссарша с городу, мать ее за ногу, извините, барышня, — обратился он в темноту к Наташе, — в кожанке, шпалер на боку, курва. В один день всех вчистую разделала, под корень, рев стоял на деревне, как скот резали. Я в Сибирь прямо босой пошел, почитай, как мать родила… Ну, в Сибири недолго мыкались. По первости девка, сестра, восемь лет, по дороге отстала.
— Точь-в-точь как я, — обрадовался Стенька. — Потерялся от родителев по путе…
— И остались мы четверо: тятька с мамкой, я да брат меньшой Сенька. А в Сибири мороз пошел, ух, до чего лют мороз в Сибири — вспомнить страшно, а мы, почитай, босые и жрать нечего! Ну, мамка по скорости отдала Богу душу. Тятька плакал, Сенька плакал, а я не плакал, чего жалеть — все одно гибель. Однако, как Сенька помер, и я заревел — любил я его; а тут вижу, как воды надулся и стих. Батька и говорит мне — ступай, говорит, куда хочешь, Егор, жизнь наша кончилась, ступай Егор, а я пойду в лес комиссаров резать — живым буду кишки спущать. Я и ушел… Всю зиму шел… чуть не замерз по дороге, но дошел до России… И к себе в Самарскую губернию. А там, Господи, Боже ты мой, узнать нельзя: всех порешили, не народ, а шкилеты землю жрут. Что делать! А жрать охота, тут я и стал ширмачом… Поначалу неловко было — крестьянин — и зараз воровать, ну, а потом обык. А раз, — оживился он, — иду я в Самаре и вижу, мать честная, комиссарша, что нас разоряла, прет, портфель под боком, рожа красная, блестит — чистый самовар. Ах ты, думаю, паразит, сколько людей погубила, а сама по панели гуляешь, дыши, успевай, конец твой пришел! Прошел за нею, узнал, где на квартире стоит, а потом снял в лавке бутылку керосину и стою, жду… Смотрю, опять идет, хвостом вертит, чисто трясогузка. Тут я керосину в чашку плеснул, — из бутылки-то не сручно, а чашку и ложку я завсегда с собою имею, — и ей на весь подол, спичку чирк, и пошла полыхать. Враз всю одежду обобрало, и зад стало видно. Вот смехота была! Мясо враз покраснело, пузырится, что свинина на сковородке, а комиссарша кричит, верещит, вертится, — ну, чисто свинью живьем жарят, братцы! Бяда!
— Их жалеть не надо, сук, — объявил Степан.
— А что с ней дальше стало? — тихо спросила из темноты Наташка.
— А хрен ее знает, должно, кончилась.
Все замолчали. В тишине тонко звенели комары, кружась над огнем тучей. Егорка подкинул веток; повалил дым. И, смотря на его лицо, напоминавшее почему-то лицо индейца, Гриша вспомнил мать и ее слова: “Кровь отца!.. Ты должен отомстить за него… Ты трус!”… Егорка отомстил… Он впал в раздумье и пришел в себя, когда тот вновь рассказывал:
— А был я таперь, братцы, по всей Рассеи: у моря теплого и у моря студеного, в степях, в горах был и в пустынях, доходил до Ташкенту — везде страдает, плачет народ! Какая пришла время! А прошедшим летом взяли меня облавой в Самаре и — в конверт, в тюрьму. Сколько сидел, не знаю, только слышу, читают: Егор Шарапов три года лагеря. Ну, повезли много народу, всех на Соловки, говорят. Ладно, хорошо. А на пересылке схватила меня горячка, тиф зовется, вши одолели, видимо-невидимо. Лежу я на брюхе, ничего не вижу, мутно перед глазами, только слышу колеса: тик-так, а все же думаю: уйду, шалишь, брат, жив буду — уйду. А сам вшей в коробку сбираю — при случае, может, где комиссару пущу… Лежу, не ем, не пью — жрать-то все одно нечего было… Скоро маленько полегчало, жив, значит, буду, а как уйти? Ну, раз вижу, попался часовой попроще, этого, думаю, на арапа можно взять. “Пусти, говорю, дяденька, до чистого воздуху, помирать, видно, время пришло, дай раз дохнуть”. Молил, просил — он меня возьми и выпусти в тамбур. А там попка с винтовкой. Я опять просить, молить: открой, дяденька, умираю, дай раз вздохнуть, открой маленько дверцу. Он, дурак, и открыл маленько, а я раз — махорки ему в глаза, припасена была, он инда винтовку выронил, руками тычет, что слепой. Тут я его ссыпал с поезда на всем ходу, он рылом прямо в землю — шмяк, мозги высыпали. А я за им вслед, перевернулся два раза, думаю, разбился, смерть пришла, а тут бежать надо, поезд остановили. Ушел в лес!.. Нашему брату ничего не сделается. Жалко было винта оставлять, тятька все об винте скучал — комиссаров стрелять, вот бы ему важный презент был…