Записки Анания Жмуркина - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, воин, как дела твои? — спросил с наигранной веселостью он.
Усы Евстигнея шевельнулись:
— Плохи. Я рад, что ты пришел… думал, не увижу тебя.
— Ну-ну, — протянул упавшим голосом Арсений, — отчаиваться не надо. Мы еще с тобой нужны…
Евстигней засопел. Арсений, склонив ниже голову, прислушался.
— Не разберу, — вздохнув, проговорил он, поднял голову и остановил взгляд на мне.
«Неужели не признает? — подумал я. — Ведь у меня отросла только борода…»
Арсений пристально смотрел на меня, а я на него. Так мы разглядывали друг друга минуты две-три.
— Ананий Андреевич? — всколыхнувшись корпусом, спросил он.
— Да, Арсений Викторович. Узнали? — отозвался радостно я. — Думал, что не признаете. Я и есть тот самый Жмуркин, которому вы, когда гостили в деревне, не подали руки.
— Прошу прощения. Считаю себя глубоко виноватым перед вами, — сказал смущенно и искренне Арсений Викторович. — Я тогда принял вас…
— За бродягу, — подсказал я. — Не скрываю. Я много походил по России. Да-да, не столько тяпал топором, сколько шлепал опорками по коротким и длинным дорогам. Что ж, я не жалею, что полжизни провел в пути.
— Не за бродягу, а за… — не договорив, поправил извиняюще Арсений Викторович. — А теперь и сам стал большевиком, — признался он тихо, наклонясь к моему лицу.
— Тогда пожмите покрепче мне руку.
— С удовольствием, Ананий Андреевич, — проговорил он и стиснул мою ладонь.
— Позвольте признаться: я и тогда верил, что вы, Викторович, отойдете от меньшевизма. Отход этот ваш я еще тогда, споря с вами, почувствовал. И не ошибся.
— Вы, Ананий Андреевич, тогда много читали…
— И был моложе вас, Викторович, — улыбнулся я.
— Не обижайте меня, Андреевич, — сказал тепло Арсений. — Вы, как я слышал, в университете учились…
— Учился, Викторович… Учиться надо всю жизнь. Признаюсь, чтение — моя страсть. Могу похвалиться тем, что я знаю литературу.
— Вы тогда, как я помню, увлекались Шекспиром.
— И «Потерянным и возвращенным раем» Мильтона, — добавил я и улыбнулся.
— Этого писателя я не заметил у вас тогда, но пачку книг Шекспира видел на конике, под божницей, — сказал Арсений Викторович.
— Возвращаясь по шпалам из Вологды на родину, я в Ярославле на рынке купил три томика Шекспира. Заберусь, бывало, в лес, подальше от полотна железной дороги, разведу костер. Пока греется на нем чайник, я лежу на животе и, облокотившись на руки, наслаждаюсь какой-нибудь трагедией Шекспира. Этих томиков хватило мне читать до Москвы. В Москве, на развале у Китайской стены, я купил остальные томики этого писателя. Так за чтением Шекспира я незаметно дошел до Ефремова. Трагедию «Ромео и Джульетта» я прочел не один раз — четыре раза подряд. Шагая по откосу, по узкой и прямой тропинке, я даже не замечал, как с грохотом и лязгом нагоняли и обгоняли меня товарные и пассажирские поезда.
В палату вошла Нина Порфирьевна. Она сразу направилась к койке Евстигнея, взяла его за руку, беззвучно шевеля губами, считала пульс. Потом поправила на животе раненого пузырь со льдом. Евстигней был безучастен, кажется, впал в беспамятство. Из клуба через все палаты, по проходу, долетали звуки рояля, голоса раненых и сильный, приятный голос Елены Карловны, врача второго этажа.
Нина Порфирьевна записала пульс Евстигнея в листок, сунула его в карман халата, молча вышла и закрыла за собой дверь. Звуки рояля и голоса певцов оборвались — остались за дверью, где-то в длинном коридоре. Арсений Викторович осторожно сел на стул, шепнул:
— Теряет сознание. Не поднимется брат.
— Пожалуй, — согласился уныло Синюков. — Весь живот у него обложен льдом. Даже мне холодно от него. Не вылезет. Трудно оправиться от штыковой раны.
Арсений Викторович засопел, его скуластое лицо сморщилось от боли. Из глаз скатились слезы, блеснули в рыжих густых усах. Он достал из бокового кармана пиджака книжку, написал адрес, вырвал листок и, подавая мне, сказал:
— Приходите в гости… Как поправитесь, конечно. Приходите и вы, — обратился он к Прокопочкину и Синюкову, — вместе с Ананием Андреевичем. Буду рад вам.
Я, Синюков и Прокопочкин поблагодарили его.
Арсений Викторович склонился к брату, поцеловал его в желтый лоб и, пряча книжку в карман, отвесил общий поклон и удалился. Прокопочкин поднялся с койки, взял с подоконника протез и стал прилаживать его к култышке. Монашек сбросил с себя одеяло, сунул ноги в туфли, надел халат на плечи, достал из тумбочки Евангелие с золотым крестом на бархатном малиновом переплете.
— Ананий, не ходи к своему земляку, — посоветовал строго монашек. — Он не нравится мне. Евангелие это дарю тебе на память. Читай его, когда будут мирские соблазны смущать тебя. Сочинения Шекспира не читай.
Я взял из рук монашка Евангелие и сунул его под подушку.
— Прочту, — проговорил холодно я, — спасибо.
Монашек насупился и отошел от меня к своей койке: он, видно, не ожидал от меня такого сухого, почти сердитого ответа. Я вздохнул и посмотрел в окно: над крышей противоположного дома — пухлые облака, кружились снежинки. «Первый снег», — обрадовался я и стал следить за его легким, дымящимся движением.
Поздно вечером, после ужина, умер Евстигней. Санитары пришли и с грустной поспешностью взяли его в мертвецкую, но пузыри со льдом оставили, и они лежали всю ночь на койке. Они не дали спать Синюкову: от них несло холодом.
— Я зябну… накройте меня… Я не хочу… — стуча зубами и вздрагивая телом, капризно и болезненно жаловался он.
Чтобы не видеть его лица, мокрых желтых щек, — мне было и без его жалоб тяжело невыносимо: я жалел Евстигнея, — я натянул одеяло на голову и, не смыкая глаз, пролежал в таком положении до утра.
VIIРаненые старались не говорить о смерти Евстигнея. Мне кажется, что выздоравливающие большие эгоисты и думают только о себе. Я не могу, конечно, забыть земляка: часто, когда закрываю глаза, вижу его рыжие усы, заострившийся нос и землисто-серые тени вокруг его провалившихся глаз. Вижу, быть может, не Евстигнея, а его смерть, и мне становится нехорошо: всего начинает знобить, трясти. Я поднимаю веки: сразу исчезают рыжие усы земляка, его сизый, как бы густо смазанный конопляным маслом, острый нос, и у меня светлеет на душе. Так каждый раз, как закрою глаза. Сейчас я задержал взгляд на потолке.
— Ананий Андреевич, что ты смотришь все на потолок?
Я вздрогнул, скосил глаза в сторону голоса. Это сказал вошедший Первухин и, слегка приплясывая, проследовал через всю палату к своей койке.
— На нем ничего, кроме белого цвета, не увидишь. Ты вот на потолок пялишь очи, а Прокопочкин плачет. Нехорошо, — упрекнул он и пояснил: — До твоего появления в нашей палате, — Первухин обвел взглядом раненых, — Прокопочкин был самым веселым.
— Прокопочкин плачет? — проговорил тревожно я и перевел взгляд на него. Он лежал на койке, плакал и смеялся: серые, с синевой глаза плакали, а его большой рот смеялся. Мне стало не по себе.
— Я не плачу, — возразил энергично Прокопочкин. — О чем и о ком мне плакать? Я сейчас вот вскочу и плясать пойду. Хотите? — Он приподнял голову с подушки и облокотился ею на ладонь левой руки.
— Ну-ну, — протянул тоскливо, со страхом Синюков, — Прокопочкин, не пугай нас. Нет, уж лучше, пожалуйста, не пляши. Не задорь. Ради бога, не пляши! — Синюков облизал воспаленные губы и добавил плаксиво, но уж без страха: — Ну и чудила ты, Прокопочкин.
Первухин насупился, сел на койку и принялся нервно крутить черные усики. Монашек вылез из-под одеяла, надел теплый халат, туфли и, прижав раненую руку к сердцу, стал ходить вдоль койки. Алексей Иванович и Семен Федорович лежали неподвижно, как колоды. Только у первого сипело и хлюпало в груди. Шкляр читал журнал «Лукоморье». Синюков, держа раненую руку на подушке, возле лица, лежал с закрытыми глазами. Морозова не было: он с сестрой Смирновой уехал в рентгеновский кабинет. Тишина. На улице медленно падал крупный синеватый снег. Он навевал нежную грусть на меня, и мне становилось от нее лучше, спокойнее.
— Тогда, Прокопочкин, скажи: почему тебе так весело? — нарушил молчание Первухин. — Жена, значит, ничего не прислала?
— Ничего, — отозвался Прокопочкин. — Времени у нее еще много, торопиться ей не надо. Думаю, пришлет. Она очень красивая. А красивые женщины, сам знаешь, всегда чутки к страданию ближнего, самоотверженны.
— Думаешь, Прокопочкин, что у красивых женщин и сердце красивое? — не унимался Первухин.
— Конечно, — подтвердил Прокопочкин и пояснил: — Если бы у красивых были уродливые сердца, то и красота их была бы безобразнее. Мне кажется, что каждый человек освещает свою наружность светом сердца. Если свет сердца мутен, то и лицо…
Шкляр отложил журнал в сторону, пристально поглядел на Прокопочкина. Синюков открыл глаза и, улыбнувшись, опять их закрыл. Меня же слова шахтера заставили задуматься.