Новый Мир ( № 9 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной…
(“Мой гений”, 1815)
А ведь и Пушкин тоже отдавал предпочтение сердцу: “Ум ищет божества, а сердце не находит”. И Грибоедов: “Ум с сердцем не в ладу”. А до них то же самое сказал Державин (так что сентиментализм здесь действительно ни при чем): “Не умел я притворяться <…> И философа брать вид; / Я любил чистосердечье, / Думал нравиться лишь им, / Ум и сердце человечье / Были Гением моим…”. “Мой гений” Батюшкова — явная перекличка с Державиным.
Брось, Александр Сердцевич,
Чего там! Всё равно!
6
Четыре портрета
Передо мной четыре портрета.
На автопортрете (рисунок карандашом) он нарисовал себя в профиль, в темном сюртуке, “нежным”, кротким, белокурым, завитым по моде 10-х годов, “субтильным”, похожим, рискну сказать, на овечку. Как будто этот портрет сделан в соответствии с установкой французской легкой, галантной поэзии XVIII века на сельские пастушечьи радости и безмятежное уединение. Надо признать, что этот слой батюшковской лирики, связанный с Парни, оказался наименее жизнеспособным.
…Нет, по смерти невидимкой
Буду вкруг тебя летать;
На груди твоей под дымкой
Тайны прелести лобзать…
На гравюре Галактионова по рисунку Кипренского (1812) он изображен анфас и совершенно не похож на автопортрет, хотя мелкая завивка как будто все та же. Но волосы темней, лицо круглое, и выражение его какое-то “общее”, не слишком поэтическое. Этому Батюшкову, одетому в несколько одежек: сюртук, жилет, под ним еще какой-то жилет в цветочек, под ним еще что-то белое в полоску, на шее то ли шарф, то ли, как сказал бы Гоголь, косынка, — кажется, вообще не до стихов. Впрочем, глаза очень живые, и я, наверное, не прав.
На портрете маслом Кипренского (около 1815 года) он сидит вполоборота к зрителю, опершись локтем на круглый столик, в руке книга. Взгляд устремлен вверх, как будто в поисках лирического сюжета. Волосы черные, прямые, зачесанные на лоб, и на левой щеке (а значит, и на правой) — густые бакенбарды. Перед нами поэт, в этом нет никаких сомнений. “Переход русских войск через Неман” он вряд ли мог написать, но “Послание И. М. Муравьеву-Апостолу” — вполне: “Ты прав, любимец муз! от первых впечатлений, / От первых, свежих чувств заемлет силу гений / И им в теченье дней своих не изменбит!..” За его правым плечом — мраморный камин, на камине — мраморный бюст не то длинноволосого юноши, не то богини. Скорее всего, это муза — Кипренский и за спиной Пушкина в 1827 году поместил музу, только на этот раз — большую статую, в полный рост. Логика понятна: уж если пишешь портрет поэта, то обойтись без аониды никак нельзя.
Кажется, на трех портретах изображены три разных человека — их и родственниками не назовешь, так они не похожи друг на друга.
А четвертое, и самое раннее, изображение (1807) — это “автозарисовка пером”, — так этот рисунок назван в книге “Батюшков. Опыты в стихах и прозе” (М., 1977) и поставлен последним — наверное, потому, что он беглый, быстрый, “домашний”, — и он мне нравится больше всех. Батюшков изобразил себя на двух костылях: одна нога в кавалерийском узком сапожке и, кажется, со шпорой, другая — в туфле, согнута в колене. Он не идет, а прыгает на одной ноге, опираясь руками на палки. На нем короткая офицерская шинель, он ранен (“О Гейльсбергски поля!..”). Эта зарисовка воистину точна, и реалистична, и грустна, и напоминает… что? Сделанную Д. Паленом карандашную зарисовку Лермонтова — в походной фуражке, небритого, в профиль, — такую лаконичную, такую правдивую, такую простую…
Как они все замечательно умели рисовать! Батюшков, Пушкин, Лермонтов, Боратынский (“Мой неискусный карандаш…”), их друзья — тоже. В обход художественной моды, парадности классицизма, романтической стилизации и рисовки, с документальной точностью и неподдельным лирическим чувством, не для заказчика — для себя. В отсутствие фотографии, быстрым росчерком пера, “моментально и навек”.
Но что еще замечательней и лучше всего характеризует Батюшкова, так это его отказ от публикации своего портрета в книге 1817 года. В письме Гнедичу он писал: “Портрета никак! На место его виньетку, на место его „Умирающего Тасса”, если кончить успею…” А в другом письме по поводу предстоящего выхода “Опытов” — еще неожиданней и безнадежней: “Ах, страшно! Лучше бы на батарею полез, выслушал всего Расина Хвостова <…> нежели вдруг, при всем Израиле, растянуться в лавках Глазунова, Матушкина, Бабушкина, Душина, Свешникова, и потом — бух!.. в знакомые подвалы”.
7
Одна строка
Батюшков — не самый любимый мой поэт, он даже не входит в первую десятку.
И среди пушкинских отметок на полях наряду с “прекрасно”, “прелесть” и “какая гармония!” соседствуют замечания “темно”, “вяло”, а то и “какая дрянь!”.
Но если бы мне предложили назвать одну из лучших поэтических строк в нашей поэзии, такую, что могла бы служить ее визитной карточкой, я, возможно, вспомнил бы первую строку из стихотворения “Тень друга”:
Я берег покидал туманный Альбиона…
А чем она так хороша, объяснить бы затруднился. Поэзия живет в своем языке и на другой непереводима. Инверсии, свободный порядок слов в предложении — одна из главных особенностей русского поэтического языка. (В прозе, разумеется, такие инверсии выглядели бы дико.) Попробуем выпрямить батюшковский стих: “Я покидал туманный берег Альбиона”. Смысл тот же, но все рухнуло.
“Ни у кого — этих звуков изгибы…” — сказал о Батюшкове Мандельштам. Смешно было бы понимать это утверждение буквально. “Редеет облаков летучая гряда…”, “Чем тоске, и не знаю, помочь?..”, “Последней звезды безболезненно гаснет укол…” — такие “изгибы” — врожденное свойство нашей поэзии. Но, действительно, Батюшков — один из тех, кто владел ими в совершенстве, и в них, как и в его “итальянских звуках”, запечатлена его душа.
Подлинный поэт интересен еще тем, что, читая его, видишь, как прорастают его стихи и приемы в последующей поэзии. О Лермонтове и Грибоедове, Пушкине и Мандельштаме уже сказано. (Все-таки приведем, хотя бы мимоходом, батюшковскую строку “Нас было лишь трое на легком челне…” и несколько “онегинских” стихов из “Последней весны”: “А бедный юноша… погас! / И дружба слез не уронила / На прах любимца своего; / И Делия не посетила / Пустынный памятник его…”)
Но вот Боратынский. Одно из стихотворений Батюшкова открывается строкой “Когда на играх Олимпийских…” — и “Рифма” Боратынского начинается точно так же! И “златые класы обилья” — этот неловкий церковнославянизм из его “Осени” перекликается со строкой Батюшкова “Златыми класами венчанные поля”. И в “Последнем поэте” Боратынского можно расслышать батюшковские мотивы: Эллада, Омир, Афродита, Аполлон, Сафо — все это излюбленные персонажи Батюшкова. Но есть и еще более редкое совпадение: Левкадскую скалу, с которой бросилась Сафо в море, Боратынский здесь называет “скалой Левкада” (у Батюшкова “скала Левкада” упомянута в стихотворении “Ответ Т<ургене>ву”).
Классицизм, сентиментализм, романтизм — в Батюшкове все это было так перемешано, что никакой ярлык, как и к любому настоящему поэту, прилепить к нему невозможно. Для него Гомер и Тибулл, Ариосто и Тассо, Державин и Карамзин, Парни и Байрон были одинаково необходимы.
И в то же время батюшковские стихи нельзя спутать ни с какими другими, он узнается с первой строки, а такие безукоризненно совершенные его вещи, как “Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы…” или “Есть наслаждение и в дикости лесов…”, кажется, могли быть написаны сегодня (а уж Тютчевым — и подавно: “Есть в осени первоначальной…”, “Есть и в моем страдальческом застое…” и др.).
А когда натыкаешься у Батюшкова на строку: “Между протекшего есть вечная черта”, то невольно вспоминаешь Ахматову: “Есть в близости людей заветная черта…” (и Пушкина: “Но недоступная черта меж нами есть…”).
А вот еще одно наблюдение. В “Переходе через Рейн” читаешь: “Задумчив и один, на береге высоком…” (Пушкин на полях написал “прелесть”) — и думаешь: у кого-то было то же самое (правильней бы сказать: будет). И вдруг вспоминаешь, у кого: у Тютчева! “Сижу задумчив и один, / На потухающий камин / Сквозь слез гляжу…” Но и это еще не все, потому что “Задумчивость” Державина, это как будто забежавшее вперед, в ХХ век, стихотворение, начинается так:
Задумчиво, один, широкими шагами
Хожу и меряю пустых пространство мест…