Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы переехали. Переезжали в апреле. Я даже помню — двадцать четвертого. Наняли открытый грузовик, нагрузили мебелью и осчастливили меня — разрешили сидеть в кузове среди вещей.
Наши три окна выходили на Малодетскосельский проспект, но все равно пахло. Другой границей квартала был Обводный канал. На другом берегу канала стояли толстые башни из почернелого кирпича, газгольдеры. То был построенный, когда еще только вводилось газовое освещение, газовый завод. Так что газом приванивало постоянно. Летом, действительно, сильней, чем зимой. Обводный канал, даже при моей неразборчивой любви ко всякой воде, тоже не радовал. В нем не вода текла, а густая, почти черная муть в радужных мазутных разводах, с белесыми вкраплениями использованных презервативов. Мне иногда снится эта тоскливая смесь спермы и солярки в заросших лебедой, замусоренных и засранных собаками берегах, как она тянется мимо закопченных кирпичных газгольдеров, закопченных кирпичных, в бездарном псевдорусском стиле церквей-складов на запад, на закат цвета розовой промокашки. Что она там оплодотворяет? Какие монстры родятся?
Планировкой наше жилье напоминало описанное Иосифом в "Полутора комнатах". Так же, как ему, мне надо было проходить к себе мимо двуспальной кровати в передней, большой комнате. Только наша "большая" была поменьше, без лепных арабеск и потолки пониже. У нас не было балкона. Из его окна, если посмотреть налево, увидишь Литейный, а направо — Спасо-Преображенский собор. У нас под окнами — булыжники Малодетскосельского (потом его заасфальтировали и устроили бульвар), угловая булочная, молочная. Направо взгляд упирается в Николаевские казармы на Рузовской. Там и в моем детстве были казармы. Я обычно ложился спать, когда солдат выводили на вечернюю прогулку. Рота топала по булыжнику и орала: "Стоим на страже всегда, всегда. А если скажет страна труда, даль-не-вос-точная даешь отпор! Крас-но-зна-менная…" "Даешь отпор"? "Рази в упор"? Никогда не мог разобрать. После того как солдат, надышавшихся нашего свежего загазованного воздуха, уводили баиньки, становились слышны осторожные посвистывания паровозов и громкие приказы диспетчера с Витебской железной дороги.
М.Л. Гаспаров вспоминает, что в детстве он каждое утро рыдал, так ему отвратно было ходить в школу. Это мне знакомо. В четвертый и пятый класс я ходил в 311-ю школу на Малодетскосельском. Учителя вспоминаются гоголевскими монстрами. Учитель литературы Александр Васильевич так нас ненавидел, что однажды ударил расшалившегося мальчика стулом по голове. Однорукий физрук Василий Кузьмич, когда мой отец приходил в школу выступать, долго с ним предавался воспоминаниям как фронтовик с фронтовиком, но вскоре февральским утром остановил меня в раздевалке и с гадкой улыбкой спросил: "Что, Лифшиц, читали у вас дома "Правду" сегодня?" В тот день в "Правде" была напечатана статья о "безродных космополитах", с которой началась страшная антиеврейская кампания, и ее у нас дома — о да! — читали. Наша классная руководительница, учительница естествознания Елена Михайловна, войдя в класс, орала: "Абдрашитов, сними свою тюбетейку, а то я ее говном вымажу!"
Абдрашитов, Бедреддинов… Мухитдинов, который сидел в пятом классе третий год, однажды пропал на неделю, а вернувшись, сообщил нам, что его женили. Он даже прочитал небольшую лекцию о технике брачных отношений, рисуя мелом на доске иллюстрации. В нашем классе было двенадцать татар, двенадцать евреев и небольшое славянское меньшинство. Все мы были какие-то сбесившиеся, и я в том числе. Несмотря на утренние рыдания, придя в школу, я тоже превращался в молодую обезьяну. Румяный Архипов кричал: "Вперед, голожопые индейцы!" И мы принимались скакать по партам, норовя чего-нибудь сломать. Всей сворой набрасывались на мелкорослого мальчика по прозвищу Карла: "Кастрировать Карлушу!" Кидали в чернильницы кусочки карбида, отчего чернила пузырились, а по классу разносилась гнусная вонь. Делали бумажные самолетики и макали их носом в чернила, прежде чем запустить в товарища. А то и в учителя. А иногда поджигали. Однажды в класс пришла какая-то новая безответная училка, уж не помню, по какому предмету. После первых пяти минут она бросила попытки навести порядок и села, закрыв лицо руками. И кто-то запустил горящий самолетик прямо ей в волосы. Запахло паленым. И вот тут я словно впервые очнулся и подумал: "Ад".
(Я пишу это и вспоминаю: ".. так писать — похоже на бред или облако", — упрекает себя герой "Подростка". И еще он себе напоминает: "Без фактов чувств не опишешь".)
Иоббаный врот
"Ппиззда! Ххуйякк… Иоббаный врот… Хуяк!" Фелик Рабинович стоял спиной к помойке — "на воротах". У меня за спиной была подворотня. Мяч был мой, поэтому бил "пендели" я. Бил плохо, то "пыром", то мяч вовсе летел куда-то вбок, а если и летел к воображаемым воротам, то так вяло, что даже неуклюжему Фелику не составляло труда его поймать, чем он не всегда утруждался, а просто давал мячу от себя отскакивать. Бетонный сундук помойки поленились закрыть, и, наполняя наш двор-колодец теплым смрадом, он ждал, когда мяч в него залетит. В тот день у меня впервые пошли горлом могучие матерные речения. Никогда прежде я сам так свободно их не произносил, не ощущал их магического действия, мгновенно разряжавшего досаду от кособокого удара или боль в пальцах от "пыра". Когда увалень Фелик вообще застыл столбом, глядя мимо и позади меня, в подворотню, я сначала радостно накинулся на него: "Хуля ты белядь йобба…" — и только потом сообразил оглянуться. В подворотне с кошелками в руках стояла, окаменев, мама.
Как-то все это было втащено ею по крутой черной лестнице на четвертый этаж — кошелки и я, ошалевший от страха, с моим волейбольным мячом в дерматиновой покрышке. Чего-то она при этом выкрикивала насчет моей мелкой и грязной душонки. Пока она возилась с отмыканием двери (не ключом, а Г-образной отмычкой, согнутой из толстой проволоки — просовывалась в дырку, потом ею нашаривалась щеколда), я готовился убежать в свою комнату, рухнуть на кровать, как бы от раскаяния и горя, через некоторое время достать книжку и читать до вечера, вечером кое-как попросить прощения и проч., но не тут-то было. Открыв, наконец, дверь и все еще загораживая мне коридор, мама выпустила сумки, проворно схватила грубую кухонную табуретку и трахнула меня этой табуреткой по чем попало (пришлось по правому плечу и боку). От неожиданности я взревел и уж по-настоящему бросился рыдать на кровати, однако же и радуясь, потому что понимал, что конфликт уже разрешился и куда скорее, чем я предполагал.
Было мне тогда лет одиннадцать или двенадцать. Лет двадцать спустя я неосторожно пошутил: "Ты меня в детстве табуреткой избивала…" Она обиделась и навсегда запомнила обиду. Даже в последнюю осень, через полвека с лишним после того матерного футбола, когда я катал ее в кресле по обочине лесной нью-гемпширской дороги и вокруг старческого дома, она говорила: "Ты ведь ничего не помнишь, кроме того, что я тебя в детстве "табуреткой избивала". Ни того, как я таскала тебя на каток, ни как выстаивала в очередях, чтобы ты был хорошо накормлен, как бегала улещивать учителей после твоих выходок, как ночью в Омске, в сибирский мороз ломала на улице деревянные тротуары, чтобы тебе было тепло…" Воспоминания ветвились: "Однажды мы с И.В. пошли тротуар ломать, а из соседнего дома выскочил офицер, он в отпуск приехал, и принялся палить в нас из револьвера…"
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});