Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из писательских детей еще помню маленькую девочку, дочь харьковского драматурга Юхвида. Забыть трудно, поскольку кормление ее сопровождалось трижды в день воплями и суматохой. Дитя соглашалось есть только сырой мясной фарш. Главным произведением ее папы было либретто оперетты "Свадьба в Малиновке".
В то лето там были украинский поэт Савва Голованивский, белорусский Максим Танк (интриговала фамилия), но запомнился только молодой армянин Геворк Эмин, потому что он принялся было ухаживать за мамой. Потом приехал И.В. и разрабатывались планы, что И.В. переоденется в женское платье и вечером придет на свидание к Эмину. Автором этого сценария (неосуществленного) была детская писательница Елизавета Яковлевна Тараховская. Она, пожалуй, единственная из старых коктебельцев подружилась с нами, и от нее я слышал рассказы о забавах и игрищах веселых волошинских времен. Я не знал тогда, что она родная сестра Софии Яковлевны Пар- нок. Узнал, когда набирал книгу Парнок для "Ардиса" в 1977 году. Она же приобщила нас к богатой преданиями коктебельской традиции собирания камешков — "собак" (камешков простых, но с интересным рисунком), "куриных богов" (с дыркой), "лягушек" (с обведенными зеленью глазками кварцита), сердоликов, агатов и аметистов. Мама камешками увлеклась и была довольно удачлива. Ее коллекция хранится у меня до сих пор. Но однажды дело обернулось для нее скверно. Она разглядывала на свет очередную удачную находку, когда к ней приблизился самый заядлый камнеман, высокий старик Василий Алексеевич Десницкий и стукнул ее своей суковатой палкой по руке. Она охнула и выронила камень, который профессор- марксист-горьковед проворно подобрал и удалился.
Помимо отдыхающих по путевкам, у Марии Степановны бывали свои гости. Мне они казались особенно важными и недоступными. Однажды я шел в нашу комнату в "корабле" мимо беседующих с Волошиной на террасе философа А. и музыканта Н. Один из них, то ли философ, то ли пианист — я не знал, кто из них кто, — взглянул на меня и спросил у Марии Степановны: "А это чей?" "Так, сын одной дилетантки", — сказала Мария Степановна. Наверное, это было вполне адекватное определение, но я, уже старый человек, не могу избавиться от обиды 1948 года, причем почему-то не на Волошину, а на философа и музыканта, потому что один из них задал свой вопрос, и оба выслушали ответ, глядя на меня как на вещь, словно я не понимаю, что речь идет обо мне и моей матери. Изредка вспоминаю и мысленно ворчу: "Канта небось всю жизнь преподавал, а не чувствует, что на человека как на вещь глядеть нельзя. Да и этот тоже, Мастер Генрих, конек-горбунок сраный…"
На юг мы ездили еще летом 50-го года, в Ялту и потом Гудауты, в 52-м в Евпаторию, в 53-м в Гудауты. Какой восторг были эти железнодорожные путешествия — ветер с паровозной гарью у открытого окна, тишина и неожиданно мощный запах перегретого шлака и мощных сорных цветов на случайном полустанке, ресторанный борщ на перроне в Орле или Курске, покупка вареной курицы на станции Поныри, меловые холмы при подъезде к Белгороду на закате, сон под стук колес, на следующий день ветер становится теплее и теплее, потом Перекопский перешеек с водными просторами с обеих сторон. "Это уже море?" — "Нет еще, это лиманы…"
Засыпание и невозможность заснуть под стук колес. Разрастающиеся темы и вариации. Кажется, что уже совсем не отделаться от этой музыки и никогда не заснешь. Вот так же много лет спустя начал в голове по ночам неотвязно звучать и разрастаться рассказ самому себе о своей жизни.
Рош, сал, бер, йон
Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются с мрачным видом, говорят вполголоса. В актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к другу, образуя как бы коридор, ведущий к бюсту на тумбе. На правом рукаве у каждого красная повязка с черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: а вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку. Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но а вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать губы, стискивать зубы, морщить лоб, чтобы предотвратить катастрофу — не осклабиться. Соображаю, что со стороны эти лицевые судороги могут выглядеть как потуги не разрыдаться, и становится полегче.
Желание испытать скорбь было. Двумя днями раньше, когда утром я собирался в школу и радио прервало передачи для сообщения о болезни Иосифа (глубокая пауза) Виссарионовича (глубокая пауза) Сталина, у меня даже мелкие слезинки вылезли от волнения. Волнение было сродни тому, какое испытал в семь лет, когда мама завела со мной разговор о разводе с папой. Только теперь мне было без малого шестнадцать. "Вот оно, — думал я, — начинается…" Что начинается — не знал. Что-то новое, великое и ужасное.
Лицо Сталина, как оно изображалось художниками и скульпторами, а особенно в профиль на медалях, было какое-то онтологическое лицо. Не красивое, не характерное, а изначальное, лицо-как-оно-есть. Смотреть на него было приятно, как на четко вычерченное геометрическое тело — куб, конус, пирамиду. Кинохроника, где Сталина показывали не так уж часто, иногда вызывала смутное беспокойство: даже снятый искусными операторами Сталин был не совсем похож на свое медальное лицо.
В тяжелые годы из разговоров не слишком таившихся взрослых я знал, что происходит много несправедливого, скверного: обижают любимого писателя Зощенко и других хороших писателей, в том числе папу и маму. Потом многие люди моего поколения говорили, что они знать ничего не знали про лагеря и ужасы ежовщины, я — знал. Слова "тридцать седьмой год" у меня ассоциировались не с моим появлением на свет, а с рассказами мамы о том, как Боря Семенов боялся ночевать дома после того, как забрали его друга Матвея Усаса, ночевал у нас. Про других исчезавших в те дни — Заболоцкого, Введенского, Бориса Корнилова. Кстати, подаренную ей Корниловым ("1935 31 VIII") книжку она не уничтожила — не по бесстрашию, думаю, а по беспечности. (Вот я достаю ее с полки, обложка запятнана красным, и я припоминаю мамин рассказ: Боря Семенов затащил ее в пивную, там они встретили пьяного Корнилова, он стал открывать пиво, порезался, заляпал книжку кровью.) Еще у меня есть книжка, изданная в 1933 году, "Воображаемые портреты", шаржи Николая Эрнестовича Радлова на ленинградских писателей (кстати, и название книги пародирует "Воображаемые портреты" Уолтера Патера). При мне в 45-м году папа перелистывал ее с приятелем (кажется, это был Шефнер) и почти над каждым портретом ставил значок — крестик, если писатель умер, или двойной крестик (# — "решетку"), если сгинул за решеткой. Портретов в книжке шестьдесят, двойными крестами помечены семнадцать. В двойной крест над С. Колбасьевым, писателем-моряком и знатоком джаза, вписан кружочек с точкой посередине — мишень. Про Колбасьева папа знал точно, что его расстреляли. Немного подросши, я понял и помету над портретом Е.И. Замятина: стрелка и буквы "к.е.м." — уехал к е… матери, эмигрировал, спасся.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});