Я и Он - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот уже месяца два, не меньше, как «он» заставляет меня обхаживать Сабину. Мать ни словом не обмолвилась на этот счет, не сделала ни одного замечания. Она методично готовила свой «урок», состоящий в замене Сабины такой горничной, которая сама по себе, одним своим обликом являла бы мне «живой упрек». И как только мать отыскала эту несчастную «жандармиху», она вмиг вышибла Сабину и приготовила мне сюрприз в виде «живого упрека», словно желая этим сказать: «Ты – эротоман. Ты вечно лапаешь всех моих горничных. Поэтому я вынуждена заменить молодую красивую Сабину этой старой уродиной». Как же все это похоже на мою мать! Иначе говоря, как это характерно для ее закоснелого мышления сублимированной мещанки, моралистки, сексофобки – словом, фашистки! Вот-вот, фашистки! Не зная, чем себя занять, неприязненно-сосредоточенно рассматриваю комнату, в которой нахожусь. Обстановка неоспоримо подтверждает фашистский, как я уже говорил, характер сублимации моей матери. Я родился в 1935-м. Мать вышла замуж за несколько лет до этого. Столовая вполне в стиле тех мрачных, дисциплинированных лет: темная, гладкая, полированная мебель квадратных или цилиндрических форм с белыми металлическими кружочками вместо ручек. Портьеры, ковры, обивка выполнены на мотивы растворяющихся друг в друге кубов и ромбов. По стенам развешаны зигзагом массивные полки из той же темной фанеры. На них расположились жутковатые статуэтки из майолики и уродливые горшки с кактусами. Так называемый стиль «новеченто» – двадцатый век. Столовая вполне соответствует своему возрасту; все заметнее грим этого стиля – с виду внушительного, а по сути немощного. Грим мещанско-фашистской сублимации. То тут, то там мебель почти утратила первоначальный лоск; треснула, а кое-где и вовсе отлетела полировка, обнажив шершавую, пожелтевшую фанеру, изборожденную коричневыми слезинками застывшего клея. Сублимация моей матери – как эта столовая: нравоучительная полировка, неумело наложенная на крошащуюся фанеру мещанской косности.
Несмотря на отвращение, которое у меня вызывает этот загримированный мир, всякий раз, когда я предстаю перед матерью, я не могу избавиться от ощущения собственной ущербности, какой-то безнадежной униженности. Между тем, как мать, пользуясь своей жалкой сублимацией фашистского пошиба, безгранично и недвусмысленно господствует надо мной.
Курю и злюсь сам на себя: матери еще нет, а я уже «снизу», она уже «сверху», потому что вся эта мебель и есть моя мать или по крайней мере навязчиво представляет ее восприятие мира. То самое восприятие мира, которое позволяет ей судить меня, выносить мне приговор и бог знает как унижать. Во всем, разумеется, виноват только «он», превращающий меня в безмозглый член. Мать это прекрасно чувствует и бессовестно пользуется моим положением.
Ожидание затягивается. Дом погружен в молчание. Я попрежнему в плену у мебели в стиле «новеченто». И еще больше злюсь. Да, этот буфет, составленный из множества стоящих друг на друге кубов и двух боковых цилиндров, мягкие, изогнутые стулья, массивный стол на огромной ножке, короткой и круглой, как у боровика – свисающая с потолка люстра с деревянным обручем, увенчанным белыми плафонами, – все это сливается для меня в образ моей матери и воплощает подавляющий, узколобый морализм тридцатых годов. Морализм фашистской буржуазии! Националистский! Милитаристский! Колониальный! Палеокапиталистический! Морализм государственных служащих вроде моего отца, ходивших в присутствие в черной униформе с золоченым орлом на головном уборе и приветствовавших друг друга «римским» взмахом руки в переполненных автобусах! Затягиваюсь и ясно понимаю, что мой сегодняшний бунт провалится, как бывало не раз, ибо после всего сказанного мать так или иначе остается «возвышенкой», а я нет. Она осталась бы ею в любом случае и в любую эпоху, неважно, фашистскую или нет. Ведь я уже говорил, что все люди делятся на две категории – «возвышенцев», которые все равно возвысятся, при любых исторических и житейских обстоятельствах, даже при фашизме; и «униженцев», которым это не по плечу даже при самых благоприятных обстоятельствах. Ну а я, как известно, отношусь ко второй категории. Безнадежно. Так что и сейчас мне не избежать знакомого и постыдного унижения. Вот разве только, разве только… Тут «он» моментально встает на дыбы: «- И думать не смей! – А почему бы и нет? Коль скоро это единственный способ раз в жизни оказаться «над» матерью.
– Говорят тебе, не смей.
– Да почему? – Потому что мать – это все-таки мать.
– Вы только посмотрите, с какого высокого амвона меня призывают уважать мою родительницу.
– Мать есть мать.
– А может, мы попросту не хотим признаться, что откровенное объяснение между мной и матерью не только окончательно уложит ее «снизу», но и прольет свет разума на потемки, в которых ты обычно скрываешься? А разум, сам понимаешь, – это то, чего ты боишься больше всего на свете.
– Мать есть мать.
– Что ты заладил как попугай: мать, мать!.. Объясни толком».
В ответ на мой окрик «он» внезапно меняет тон и непривычно злобно выпаливает: «- Кретин! Пусть твоя мать хоть каждый день приходит пожелать тебе спокойной ночи, как тем мартовским вечером двадцать лет назад. Но она все равно найдет способ «поставить тебя на место» и напомнить: что бы ни случилось, дети обязаны всячески уважать родителей. Идиот, неужели ты этого не знаешь?» Неожиданно чей-то голос отвлекает меня от перепалки с «ним». Это голос «жандармихи»: – Синьор Рико, не желаете ли взглянуть на свежие газеты и журналы? Только что принесли.
Поднимаю глаза: она протягивает мне два журнала и две газеты.
– Это мать велела вам предложить мне аперитив и газеты? – спрашиваю я.
– Да. Она сказала: синьор Рико наверняка придет на час раньше. Налейте ему вермута и дайте почитать газеты.
«Жандармиха» уходит, а я до крови кусаю себе губы. Стало быть, мать знала, что я приду заранее как раз для того, чтобы заняться Сабиной. Да, но как она догадалась? Встаю, в сердцах швыряю окурок на пол, топчу его, прохаживаюсь по столовой и почти непроизвольно шарахаю ногой по одному из стульев. Именно в этот момент появляется моя мать.
У нее такая же, как у меня, огромная голова с копной некогда вьющихся смоляных, а теперь уже с проседью, волос. Тело, облаченное в черное, иссохло и напоминает ходячие мощи; хрупкие плечики, тощенькие ножки, лишь грудь странным образом сохранила внушительные размеры: невольно хочется сравнить ее с крупным, переспелым фруктом, каким-то чудом все еще висящим на засохшем дереве. Мать входит, поднося со свойственной ей брезгливостью платок к мясистому (как у меня) носу. Первым делом она нагибается и подбирает с пола окурок, который я только что растоптал. Затем выпрямляется и, не выпуская окурка из руки, говорит: – Жаль, что ты прождал целый час. Однако это не повод пинать мою мебель. Никто не заставлял тебя являться заранее.