Три грустных тигра - Гильермо Инфанте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не просто глотал километры (любопытно: все у нас на Кубе через рот, мы пожираем не только пространство, скушать телку — значит переспать, говноед или жополиз — это подхалим, а кабель жрать — голодать, нуждаться, а пожиратель огня — любитель подраться, есть с рук — значит подчиниться противнику или кого-то слушаться, а когда тебе удается кого-то обставить, ты говоришь: схавал), он боролся с самим словом «километр», и я подумал, что это сродни моим потугам помнить все или фантазиям Кодака, мечтающего, чтобы у всех женщин в мире было одно-единственное влагалище (называл он его, само собой, по-другому), или убеждению Эрибо, что звук — живой, или тщеславию покойного Бустрофедона, который желал быть самим языком. Мы были тоталитаристы: мы хотели тотальной мудрости, тотального счастья, мы хотели стать бессмертными, соединив конец с началом. Но Куэ ошибался (все мы ошибались, за исключением разве что Бустрофедона: он и вправду достиг бессмертия), ибо, если время необратимо, то пространство — необоримо и к тому же бесконечно. Поэтому я спросил:
— Куда мы теперь?
— Не знаю, — сказал он. — Ваши бабки — наши песни.
— Понятия не имею.
— Пляж Марианао, как тебе?
Я обрадовался. Думал, предложит махнуть до самого Мариэля. Когда-нибудь мы точно нарвемся на синего дракона, или белого тигра, или черную черепаху. И у Куэ небось есть своя Ultima Thule. Что я говорил? Мы резко затормозили на Двенадцатой перед красным светофором. Пришлось вцепиться в сиденье.
— «Воздух родит орла», Гете, — изрек Куэ. — «Светофор создает тормоза», Ай Майселф[85].
XМы ехали дальше в тени шапок деревьев (лавров или ложных лавров, джакаранд, цветущих фламбойянов и — поодаль — огромных фикусов в парке, перерезанном улицей, вечно не помню, как он называется, где эти гиганты похожи на дерево Бо, размноженное кощунственной игрой зеркал), и уже у сосен, ближе к берегу, я почувствовал запах моря, соленый, въедливый, как из открывшегося моллюска, и вслед за Кодаком подумал, что море — это такой орган, тоже своего рода влагалище. По сторонам промелькнули «Лас-Плайитас», «Кони-Айленд», «Румба Палас», «Панчин», «Таверна Педро» (по вечерам оборачивающаяся музыкальной устрицей с черной жемчужиной внутри — Чори, который пел и играл и смеялся над самим собой и над всем вокруг, один из самых достойных славы и, возможно, самый безвестный клоун на свете), маленькие бары, кафе, лотки с чем-то шкворчащим; все говорило, как на Авенида-дель-Пуэрто, что тут бульвар начинается и иссякает, и финиковые пальмы Пятой авениды сменились королевскими пальмами Билтмора, пузатыми и седыми, и тогда я понял, куда мы направляемся: к дороге на Санта-Фе. Вскоре (Куэ выжал газ) позади остались Вильянуэва и чем-то памятный пикен-чикен (picking-chicking) и поля для гольфа, а вместо этого возникли каналы и яхты, стоящие на якоре, и залив, и у горизонта стена белых, толстых, плотных туч — еще один Малекон.
— Ты бывал в Барловенто?
— Да, вроде с тобой ездили. Вот же он и есть…
— Я говорю, в баре в Ловенто, — поправил Куэ.
Хайманитас — модный пляж, но с шоссе Санта-Фе видны только несколько неуклюжих, безобразных бетонных домов, травмпункт, парочка замызганных баров да речушка, во время прилива превращающаяся в заводь, в которой застойная — не синяя, не бурая, не зеленая, а грязно-серая — вода рябит на солнце, потому что море рядом, хоть и не видно его, и бриз взлетает вверх по речному руслу, как дым по каминной трубе.
— Не помню, — помню, сказал я. — Он так и называется?
— Нет, называется он «Одиссея».
— Ага, а хозяин там Гомер. А рядом закусочная «Энеида».
— Серьезно, бар «Одиссея», в честь хозяина, Хуана. Фамилия у него такая — Хуан Одисеа.
— Поэзию рождает потрясение.
— Зашибись место. Сам увидишь.
Мы свернули направо, на новенький проспект с еще черным асфальтом и высокими изогнутыми фонарями, склонившимися над дорогой, как фитцджеральдовские женщины над любимыми, как допотопные хищные твари над добычей, как марсиане, шпионящие за нашей перипатетической цивилизацией. Вдалеке от дороги стоял отель или нечто, что задумывалось как отель, — квадратное здание. Мы ушли налево, между параллельными морю каналами, где местные дожи могут поставить автомобиль в cart-port, а катер — в yacht-port, обеспечив себе все пути к отступлению из этой богатейской Венеции. Я понимал, что это рай для таких, Куэк он. Проект (или его воплощение) оказался фальшивкой, пустышкой, но щедрая природа поделилась с ним — как и со всем в нашей стране — истинной красой. Прав был Ездок. Во многом место и впрямь зашибись. Мы подъехали к бару, стоящему на деревянном помосте в одном из боковых каналов и смотрящему на большую лагуну, тоже искусственную, в которой солнце дробилось на крупинки и прожилки морского золота. У бара раскинулись сосновая рощица и заросли дикого винограда. Я насчитал пять пальм, стиснутых исполинскими щупальцами маланги, а на шестой лиана погибла, и пальма стояла будто голая среди своих товарок.
— Вот он, аминь, — сказал Куэ. Я подумал, он, наверное, имел в виду «акме».
— Назад — попросил я.
— Зачем это?
— Назад, будь другом.
— Хочешь вернуться в Гавану?
— Нет, назад сдай, метров на двадцать-тридцать. Не разворачиваясь.
— Задним ходом?
— Да.
Он сдал. На той же скорости, что мы подкатили, рванулся метров на пятьдесят назад.
— А теперь потихоньку обратно. Подъезжай, только медленно.
Он тронулся, я зажмурил один глаз. Каналы, яхты на рейде, параллельное нам море медленно плыли мимо, показались бар, пруд и деревья, они приближались в одном измерении, плоско, и, хотя все это разноцветье я только что видел и запомнил, теперь свет в картинке вибрировал, и это было как в кино. Я почувствовал себя Филиппом Марло в романе Рэймонда Чандлера. Или, лучше, Робертом Монтгомери в экранизации романа Чандлера. Или, еще лучше, камерой, играющей глаз Монтгомери-Марло-Чандлера в лучших, незабываемых эпизодах «Леди в озере», которую я смотрел в «Алькасаре» 7 сентября 1946 года. Я сказал об этом Куэ. Не мог не сказать.
— Мамой клянусь, ты псих, — ответил он и вышел из машины. — Псих ненормальный, — и зашагал. — Это у тебя от кино, — поставил окончательный диагноз.
Мы нырнули под арку, увитую жимолостью, на газоне не из травы, а из морского мха. Вошли в бар — настоящая камера обскура; в глубине стояла смутная квадратная вода, аквариум, как потом выяснилось. Сквозь двери позади нас лился все еще слепящий свет. Женский голос сказал откуда-то: «Имеющий уши да слышит», и множество невидимых женщин и мужчин, безликих голосов, рассмеялось. Куэ поздоровался то ли с барменом, то ли с хозяином, и тот ответил, как будто они сто лет не виделись или только что расстались дома, ласково и удивленно. Куэ сказал мне, кто это — бармен или хозяин, но я не услышал, завороженно уставившись в аквариум, где без устали сновал маленький скат. Это был скат-епископ. Куэ рассказал, что скат тут всегда только один, а когда он подыхает, в аквариум выпускают такого же, но он, Куэ, их не различает и не может с точностью определить, предыдущий это, с прошлого раза, или его преемник.
Мы сели. Куэ заказал дайкири без сахара, но лимона побольше. Актерская диета? Нет, возразил он, подражаю Великому Мастеру, и тебе следовало бы. Я взял мохито и долго развлекался, изучая, играя, встряхивая эту метафору Кубы. Вода, растения, сахар (коричневый), ром и искусственный холод. Все хорошенько перемешать и в стакан. На семь (миллионов) человек. Рассказать Куэ? Это развяжет его воображение. Хьюз пишет, что связанный человек гораздо страшнее свободного, ведь он, кто его знает, в любой момент может выпутаться. Вот так и я страшился воображения Куэ. Но я парень рисковый. Куэ выслушал, свистнул то ли официанта, то ли своего приятеля, попросил повторить (не забыв предупредить, как всегда, чтобы пустые бокалы не уносили) и разошелся, освободился от пут, да что там, понесся во весь опор, жонглируя жизнью, человеком, вечностью. Избавляю читателя от дурацкого нагара диалогов и представляю его вниманию полное собрание сочинений Арсенио Куэ. Точнее, его пандекты. Не знаю, какова их ценность. Во всяком случае, тогда они помогли нам убить то, что Куэ ненавидит больше всего на свете, — время.
XIИСПОВЕДЬ КУБИНСКОГО ПОИЛЬЩИКА КОФИЯ
Об опиуме
(Арсенио де Куенси, разглагольствуя, живо перескакивал с одного на другое. Все заголовки, разумеется, принадлежат перу автора):
Из Шестипалого Монаха (Селело, династия Сунь Хунь II): «Опиум — религия для китайцев».
Из Маркса (интересно, Маркс читал Гегеля? Граучо. Граучо Маркс, а не Граучо Гегеля):
«Труд — опиум для народов».
Из Грегори ЛаКавия:
«Кино — опиум для зрителей».
Из Сильвестре Искренневашего (династия Кинь О): «Опиум — кино для слепцов».