Как далеко до завтрашнего дня… Свободные размышления 1917–1993. Вехи-2000. Заметки о русской интеллигенции кануна нового века - Никита Николаевич Моисеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Россия – это моя надежда и моя вечная боль. Если в собеседнике я чувствую ту же боль, я могу говорить с ним обо всем. Но достаточно мне почувствовать высокомерие, хотя бы в ничтожной доле, к «этой стране» и «этому народу», как такой человек становится для меня сразу же абсолютно неприемлемым. Вот таким человеком я ощутил Галича. Несмотря на все его таланты. Несмотря на то, что слушать его всегда было интересно. Больше я его никогда не встречал. Он остался для меня глубоко чужим.
В 1990 году мы с женой были в Париже. Посетили и русское кладбище в окрестностях Парижа. Там почти рядом со скромной могилой великого Бунина увидели богатейшее захоронение Галича с православным крестом, к моему удивлению.
Компания мадам Самойлович мне не понравилась – она была не по мне. Я вообще не очень любил диссидентский дух. Я всегда был открыт к любому обсуждению наших бед, бед нашей страны. И я не представляю себе, что граждане нашей страны могут говорить отстраненно и чуть ли не злорадно о наших общих несчастьях. И мне всегда казалось ложью, когда они причисляли Сахарова и Солженицына к своей компании. Ибо и для того, и для другого судьба России была кровоточащей раной.
Одним словом, под разными предлогами я перестал посещать вечерние посиделки «интеллектуалов».
Компания, в которой вечерами вращался Ф. М. Бурлацкий, мне тоже не очень пришлась по душе. Но все же была более приемлемой, чем «компания интеллектуалов». В ней были люди самые неожиданные, и получавшаяся смесь была весьма любопытна. Особенно для меня, человека постороннего.
Вечером обычно смотрели какой-нибудь фильм, а после шли в столовую пить кефир. («Интеллектуалы» у мадам Самойлович в это время пили водку. Ее приносили гости, а мадам обеспечивала чай. Пили мало, потому как закуски после ужина не полагалось.) Вот тогда-то за кефиром и начиналась настоящая жизнь в этом самом Доме творчества. Кто-то окрестил это времяпрепровождение «кефирной оргией», что очень соответствовало происходящему. Начинался разговор с обсуждения очередного кинофильма, а потом уходил далеко в сторону. Разгорались нешуточные страсти. Мне было очень интересно все это слушать: «кефирные обсуждения» и по тематике, и по манере разговора были не похожи на то, к чему я привык. Как будто я попал в другой мир!
Выпив кефир, компания в полном составе отправлялась гулять. Сверкающая луна, воздух, напоенный весенним морозцем, и обнимающая ночная тишина совсем не гармонировали с темами «кефирных баталий». Споры постепенно затухали, и успокоенная публика понемногу возвращалась в собственные комнаты без собственных удобств. Во время «кефирных оргий» возникали разные неожиданности и происходили открытия. Как-то давали «Чапаева» – прекрасный фильм братьев Васильевых, один из фильмов моей молодости. За кефиром все хвалили фильм, и вдруг прозвучал вопрос: а какая сцена производит наибольшее впечатление? Почти единогласно – психическая атака. И верно, когда видишь, как капелевцы идут на пулеметы, мороз пробирает по коже! Все разом начали на эту тему что-то говорить. И вдруг фальцетом кто-то произнес: «Как мы их расстреливали! Верно, здорово!». На минуту наступило общее неловкое молчание, а затем раздался спокойный голос с характерным волжским оканьем: «А чего радуетесь-то. Ведь Россию расстреливали. И когда опять такие народятся!?» Но эту реплику никто не поддержал. Говорил, оказывается, Солоухин. Вот так я с ним и познакомился.
Мы потом с ним несколько раз разговаривали. В Москве от него кто-то приходил ко мне: собирали на ремонт подмосковного храма. Я, конечно, внес свою лепту в это богоугодное дело. Сам Солоухин производил приятное впечатление. Мне нравилась его манера говорить о России, мне была близка и его жизненная позиция. Я думаю, что он так же, как и я, предчувствовал разрушение России и размышлял о ее пути к концу тысячелетия… Но все же настоящего разговора и настоящей дружбы у нас не получалось. Уж очень мы были разными людьми. Да и варились в разных котлах. Настораживала меня и его подчеркнутая «почвенность». Я русский, люблю свою землю, но мне претит все показное, а Солоухин, хоть и с «владимирских проселков», а умел говорить, когда надо, и без окания!
Был там и «великий поэт земли русской», как его звал Коля Доризо, – Островой. Кажется, звали его Сергеем. Так же его величал и Солоухин. Стихов его я не читал ни раньше, ни потом. Но облик его хорошо запомнил. И вот по какой причине.
Роста этот Островой был небольшого, но шапку носил высокую, как у бояр времен одного из Иванов. Ходил он с палкой и был важен. На сверкающем белом снегу писал этой палкой какое-то женское имя – то ли Зина, то ли Лиза. Злые языки говорили, что это имя его новой возлюбленной. И на каждом большом сугробе около санатория метровыми буквами было написано имя Зина (или Люба, или Лиза). И вот кто-то из друзей этого «великого поэта» (а может, и не поэта вовсе), пролил все написанные им буквы чаем – получилось нечто совсем двусмысленное. Дни были солнечные, снега были белые, и чаем написанные Зины (или Лизы) со всех сугробов смотрели на санаторий. А жители санатория (то есть Дома творчества) смотрели не без злорадства, как «поэт земли русской» все той же палкой сбивает чаем прописанные буквы. Громадная работа, и сделать ее надо было быстро, чтобы к приезду Зины (или Лизы) и от чая, и от имени ничего не осталось. Ведь эта дама черт знает что могла подумать! А снег все не шел и не шел.
Не менее интересными (для меня) были и женщины, участницы «кефирных оргий». Отбывала там свой срок прекрасная актриса Быстрицкая, великолепная исполнительница главной роли в «Тихом Доне». Красивая, как мне показалось, умная, тонкая и образованная женщина. Только в жизни уж очень непохожая на русскую красавицу, которую она сыграла в «Тихом Доне». Меня с ней познакомил тот же Бурлацкий, он всех знал и со всеми был на «ты». Мы вместе (втроем) гуляли по парку, и мадам Быстрицкая меня все время подробно расспрашивала о моей работе, об армейской службе, о моей семье. Даже о моих научных трудах, о которых здесь, в Малеевке, мне не хотелось думать настолько, что я не мог вспомнить некоторых названий моих