История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и, наконец, грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю? Любой ответ ввергал меня в ярость. А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их лишь о позволении содержать синагогу, где им зато удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце, у Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги.
Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, любовная тоска по ИсабелеЪРуфь. Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял ее себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо еще с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину еще и другого достоинства, доступности. Вдобавок казалось, что в глазах у ИсабелыЪРуфь должно быть много полупрозрачной жидкости, — то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку.
Султан, очевидно, понимал в любви: чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдаленной от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчужденность во времени. Влечение мое было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви. Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама ИсабелаЪРуфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занес ее вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом из легенд — в мои разгульные сновидения, постольку в ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты. Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным. Вместо счастья пришел позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрек меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги.
С той поры стыд перед ИсабелойЪРуфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутоленной и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось… Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, — единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует еще только одна трагедия, более горькая: исполнение желаний. Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда — незадолго до моего прощания с родиной — доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда ее доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует ее оттуда вызволить…
57. Без порченых мир давно загнил бы
Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить — это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, — на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой.
Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, — патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона «О?Жен», который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя.
Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости.
— Как это вы меня узнали? — спросил я.
Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила:
— Никого другого не ждала. Отослала даже мужа.
— Отослали? — удивился я. — Как он, кстати, Сема?
— Сравнительно с чем? — улыбнулась она.
— С самим же собой! — хмыкнул я.
— А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе!
— Куда, извините, вернулся? — не понял я.
— Я его отослала за красным вином, — увернулась Натела.
— Я утром не пью. Только водку.
— Водка у меня как раз есть! — обрадовалась она.
— А я вас тоже сразу узнал, — произнес я и уселся за стол.
— Не может быть! — не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. — Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет.
— Я имею в виду другое, — сказал я, — вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли!
— Это говорят всем и везде, а мне — даже в Петхаине!
— Этого никто не знает! — удивился я.
— Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут… Перейдем на «ты»?
— Давай на «ты», но я серьезно: две капли!
— А фамилия у нее не моя? Слышал, наверное, про моего отца, МеирЪХаима? Тоже имел много баб! И много, говорят, наследил!
— Она испанка: ИсабелаЪРуфь.
— Никогда бы не подумала, что похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счета!
— А зачем закрывать?! — возмутился я. — Так лучше! У нее, кстати, тоже шрам на губе. Правда!
— И такой же халат, правда?
— Я видел только лицо, — признался я.
— Дай-ка принесу тебе водки! — и, поднявшись, она шагнула к роскошной горке из орехового дерева. Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у нее есть талия, а в отличие от всех, — ягодицы не плоские. Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но еще до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула ее из тесного горлышка, задышалось чем-то томящим и навевающим темные желания. Я встревожился, забрал у нее нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил ее обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнес:
— Не сейчас! — и вскинул на нее глаза.
Натела тоже смутилась, но вернулась на свой стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице: правый кончик верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, а голубые с зеленью глаза в разливе белой влаги исходили многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться.
— Что? — сказала она с ухмылкой. — Не говори только, что умеешь читать лица, и все уже обо мне знаешь.
— Нет, — заверил я, — я пришел не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал восточную физиономистику. Чепуха!