Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник) - Павел Зальцман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь на улице все может случиться. Эти слова он почему-то запоминает после, проснувшись, и в ту же секунду еще – он ее уже не увидит. Но что же это такое? Почему? Да он прекрасно уже понимает, что все это только для того, чтоб сказать самое страшное – что дело не в улице и не во всем этом, что во сне, а дело в том страшном, что на самом деле и что он сейчас вспомнит. И вот он вспоминает – да ведь она умерла. Но он не может поверить и зовет ее, вскрикивая со страшной жалостью и тоской: «Таня! Таня!» – и просыпается.
Он лежит так же, по-прежнему. Теперь тихо. Это ночь. Хорошо, что тихо. Но зачем эта тишина? И вдруг опять оказывается – это правда. Уже во сне была эта правда, а тут опять эта правда – то, что ее нет и не будет никогда.
Это и теперь, как каждый раз, по-новому невыносимо, словно он только в первый раз понял это. Вот уже час он лежит, лениво передумывая и наслаждаясь тишиной. Не после того, как он узнал об этой сволочи, о сорока, о вшах и так далее, а уже до этого он сразу сорвался и помчался туда.
А уже шли снега, и было холодно на пустых станциях. Стоило только сорваться, и он не мог понять, да как же он не догадался раньше! Только бы ее увидеть, а там он узнал, что ее уже и нет. Он остановился у хозяев, у Чульских, ему нечего было есть, это была нищая комната. Он расспрашивал, где она. Затем он видел склеп на горе, где высажены туи. Была опять осень и страшнейшая грязь, так что ноги разъезжались в глине. А почему склеп? – кладбище, но он не знал, где именно, а в склепе он переждал дождь и нашел все разбросанным и разрытым. Втоптанные в землю женские волосы, да еще светлые. Совершенно очевидно, что-то давнишнее. Но это было так понятно. Он узнал и подробности у балагулы Ицика, и его жена что-то рассказывала. Лестница и эти портреты, пара толстых лиц; у него пиджак и прическа, какие бывают на фотографиях, пробор и черные усы, у нее высокая с завитками и кружева с брошкой на бюсте. Это когда она была молодая. Рассказ обо всем.
Но, в конце концов, что собственно могло толкнуть Таню к самоубийству? Именно после сорока. Что прибавилось? Ведь все было уже до этого. Наверное, разговоры с дядей были, и все было уже сказано. Нет, тут появилось что-то новое – именно тут, после.
Вот это что: она принесла подарок, заранее торопливо, чтоб нельзя было взять обратно, то есть своему желанию, в общем – себе в самом подлинном смысле этого понятия, все, то есть себя, свое будущее, свои изменения – своему неизменному, которое она, глупенькая, естественно, как полагается ребенку, любила. Тут она всерьез видела себя победительницей. Это-то должно у нее остаться.
Так вот: новое, что приходит, – это ужасное чувство убеждения в том, что она не победила. Что все это зря. Нет никакой ее неприкосновенности. Этот ее уют заблуждения – он уничтожен, в него вдвинулось то, что результат – сорок. Нет тишины, рыбу жарят, вонючая вонь… Стало быть, все эти ее жертвы ни к чему. Она уже даже не может быть наедине с ним, то есть с собой, не может быть даже просто одна. Влезли в душу и сильно обгадили все, куда ни ступи. Этот запах… Она не то что побеждена, а просто опозорена, запачкана. То, ради чего она действовала, – даже не скажешь, где оно. Тогда подавленность, растерянность, страшная подавленность и ярость (в конце концов на себя), пустота. Основа самоубийства – ненависть к себе, то есть к непобедившему, бессильному, но это и происходит оттого, что чуждое, запах – навалилось. Может быть, ясный страх грязного будущего, когда себя не останется. Вот и уйти от него, сохранить то, что осталось, чтоб эти вши не наползали, не харкали, не играли на гармошке в моем доме. А на деле-то, что он видит? – да разное: телеги, полные барахла, обрыв, кукурузу на обрыве. Осень, ничего не попишешь. Это отвратительно, но в этом и сам он. Это знакомые места. Все это уже давно ясно, давно передумано (может быть, он и ошибается), и ни один день не добавляет к этому ничего нового. Открытыми глазами большего не увидишь. Но вот ночь, и, забывши обо всем этом, племянник вдруг опять видит и ее, сидящую под муром, когда она глядела на него, и себя рядом, и то, что он может сделать эти три шага и подойти к ней. И опять живет ужас и жалость. Как будто он спит. То, что днем заперто. Это коротко. Вот уже этого и нет. Но это так ясно, что хватает надолго, надолго.
VI. Шухер
Азотов однажды в сырую погодку забежал в комиссионный магазин. Длинный прилавок завален коврами, которые поднимают за угол, заворачивая зачем-то серой стороной вверх, но эти тысячавосемьсотрублевые ковры, конечно, так сразу с прилавков не рвут, а вот в глубине, где играют патефоны, – там толпятся. Однако трудно даже подойти к горкам, где выставлены всякие мейсенские безделушки пестрых красок, – там навалились граждане, жадные до красоты. Все-таки поверх спин прилаживается и Зотов.
Рассматривает он и фотоаппараты-лейки на ремешках, и «Ампирные часы. Бронза», и удлиненные вазы зеленого стекла в стиле модерн, и докторские богатые письменные приборы с изображением Святослава на лошадке, скульптора Лансере-отца, и многое еще кое-чего другого интересного, что обычно бывает в комиссионных магазинах. Смотрит он, не очень налегая на стоящих граждан, а как полагается, произнося слова: «Извиняюсь, пардон, разрешите поинтересоваться».
И что же? Перейдя к ювелирной витрине, вдруг ему в глаза выбрасывается вещь, вещичка-пустяк, но где-то он ее видел, и если та, то как же она сюда попала, кто это мог сдать на комиссию подобную вещь? Не веря себе, он притрагивается к стеклу своими довольно липкими и сухощавыми пальцами и, побарабанив, – как ни смотри, – находит, что да, действительно, это фальшивый кулон Анны Михайловны, который он даже еще на вечере видел самолично. Глаз острый, а, главное, выбирал-то он его вместе с Ведерниковым сам.
С этой новостью бежит он, хотя еще только вечереет, за Ведерниковым прямо домой и, как человек, находящий удовольствие в наблюдении со стороны и будучи не без юридического образования, сразу не говорит ему, как и зачем, а ведет обратно в комиссионный и там уже предъявляет ему кулон в витрине. Конечно да, это он. Кто же унес? Это тоже ясно, кто был, тот и унес, то есть оба думают на Балабана. Между прочим, это доставляет Ведерникову известную легкость – унес, значит! (А на самом деле, как это известно тебе, читатель, – спер эту драгоценность железный мальчик. И облегчения нет).
Оба они заходят в контору за стеклянной перегородкой – где, как водится, сидят сильно изрытая и весьма крашенная женщина и бухгалтер, сероватый старик без соков, – узнать, какой же это дурак положил краденый предмет на комиссию. Оказывается, имя незнакомое: такой-то и такой-то, видимо, человек кавказского происхождения по имени Хиса, а живет там-то. После чего оба тут же побежали по адресу.
Прошли по коридору до тупика. Из-за двери слева были слышны стоны и стремительное бормотание больной старухи Кристинки, а Хиса собирался на свою ночную работу. Он встретил их спокойно, даже надменно, пронизал обоих своим карим глазом, встав из-за кухонного стола, где ел сыроватую конину с луком, и так его хотелось бы написать художнику (вообще-то, конечно, струхнул). А перед тем недавно был он у Ахмада, и тот – Хиса давно уже рассчитывал на это – вручивши ему кулон (который сам за деньги не столь большие купил у Шкипоря), сказал ему: «Поди сдай в комиссионный, а если что, говори одно – от матери с родины получил как единственный ребенок, или там что хочешь говори, мол, был барин у нас в ресторане "Абхазия" и пил кахетинского много и подарил за хороший танец». Хиса сперва спрашивает: «Какой барин?» Ему все кажется, что это тот самый барин, с которым были встречи у Леокадии Эдмундовны, а затем, смекнув, в чем дело, а вовсе не в этом барине, он взял кулон и отнес, надеясь на процент. Тем более что Ахмад сказал еще: «Если честным будешь – дело будем иметь и заработать сможешь».
Теперь, выслушав, что этот кулон принадлежит Анне Михайловне Ведерниковой, забыл про свою мать и, струхнув еще больше, говорит, что получил его в подарок от одного знакомого господина в ресторане «Абхазия» и описывает для большей убедительности того самого штымпа, который ему уже известен. Тут он прибавляет, что дружба у них считается святая вещь и что кулон его собственный, раз подарил хороший человек. Это никак не удивляет обоих, так как по описанию они с легкостью узнают Балабана. Они только, проматерившись, говорят, что этот господин не хороший, а плохой человек, что он сам украл этот кулон у Анны Михайловны и что его наказать надо. Услыша это, Хиса обрадовался. А они, перемигнувшись, спросили, часто ли господин Балабан бывает в ресторане «Абхазия» и где вообще еще бывает. И не помог бы ли он его где-нибудь застать и отобрать у него все, что следует. Эта мысль еще больше удовлетворила Хису, не говоря уже о том, что со всех сторон он видит заработки и выгоду для себя. Кроме того, он и сам уверен, что у Ахмада вещичка, видно, действительно от Балабана, значит, есть связи и можно кое-что разузнать и до него добраться. Он даже сел снова за свой кухонный стол и задумался, пристукивая по полу начищенным сапогом и глядя на носок. Затем, глянув еще раз, совсем вдруг разозлился и сказал с большой силой: «Таким людям руки-ноги вырвать надо!»