Щенки. Проза 1930-50-х годов (сборник) - Павел Зальцман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видя это, и Ведерников, и Зотов попросили его на дружеский вечерок, выпивончик-междусобойчик, и хорошо бы узнать, что можно, к тому времени. Хиса взялся узнать. Для этого он пошел к Ахмаду.
Но неужели так-таки ничего и нет на свете, кроме этих блатных дел? Ведь была же, например, Рыбница.
Рыбница!
Черная площадь местечка Рыбницы, немощеная и весной залитая водой, но то была вода от ростепели, вода быстрая и светлая, в ней и солома, и дрючки, и пена, и сразу под белеными сырыми еще стенами земля отлипает от подошв, идет пар и подсыхает, а там уже и кустится травка, и мухи кружатся у мясных будок. А осенняя вода глубокая, неподвижная и черная. Это, собственно, не вода, а холодная, текучая, вязкая грязь.
Церковь и костел стоят рядом за длинной каменной беленой оградой. Церковь в глубине за колокольней. Сухие ветки закрывают ее серой кучей. Площадь перед оградой пустая с густой и глубокой массой грязи, так что есть места лошади по колено, телеге по ступицу, и одно только, хотя и мокрое, но цельное место, где весы для сена: огромная перекладина вроде виселицы и небо тоже черное. Но маленькие, субтильные домики местных евреев с тоненькими стеклушками, деревянными ставнями и дранковой крышей, которыми обставлен базар и переулки, с наружными лестницами, балкончиками и одной там сухой грушей во дворе – они вечером и при дожде начинают высвечиваться щелями. И все закрыты. А ниже их молдаване полегли спать, и хаты их темные и слепые. А еще ниже уже облетевшие, щемяще пустые сады и Днестр, который только слышится в темноте.
А здесь кто чем занят. Чульский, например, глубокий старик с узкой бородой, серовато-желтой от старости, считает на счетах – днем торговал подсолнечным маслом. Его дочь Ида, а ей уже тридцать лет, белокурая, с тонкими губами, пусто глядит в черное окно. И платье черное, а белая, как у рыжих, кожа и очень немалые груди – все это закрыто до самой шеи. Да и некуда. До сих пор не замужем. Но это смутное чувство на секунду. Она спускается в погреб, где бидоны с маслом, чтоб выкатить один на завтра, и руки у нее в этом деле – в масле.
Другие есть часовщики. Вот Ицик. Ведь он – фамилия его Жоржевский – собственно, не балагула, хотя встречался нам в этой роли. Наоборот, по профессии-то он часовщик. Ицик – уже все в доме давно пошли спать – сидит над своим столом и маленькой пергаментной рукой ковыряется в колесиках. И нельзя сказать, чтоб эта ночь, и слабый свет, и дождь, который стекает по смоленым стеклам, – все это наводило на него тоску, нет, нет, даже напротив. И храпенье толстой жены, которую зовут Софа, нет, оно не кажется ему, конечно, приятным, но и не противно ему. Оно не мешает ему собирать механизм, так как немножко режет глаза, он устал, надо на сегодня кончить.
С другой стороны, пожалуй, можно было бы ожидать чего-то противоположного. Может быть, он увлечен? Чем? Это-то понятно! События столь быстрые и страшные вообще для него как раз удобны. А что касается до остальных – «что? ничего! совершенно все равно», – даже так и надо. Не одна телега, а много вещей, вещи, все новые вещи собираются именно у него. Продают их и жадные молдаване, и пьяные, одетые в галифе из портьер, которые шьет им портной Куц, новоприбывшие в местечко, о которых уже довелось говорить. Эти понабрали из усадьбы и с хуторов. Да и сами хуторяне, те, у кого сохранилось, тащат в обмен на кукурузную муку, подсолнечное масло, а то и просто на вареную мамалыгу или брынзу и свое замечательное столовое серебро, и всякие пианино. Местное же крестьянство, поскольку дело к зиме, выйдя за порог и хмуро рассмотрев постаревшее и сморщенное дамское лицо (то Бжезинская: «Дочерей кормить надо», – то еще кто-нибудь), говорит: «Не треба». В конце концов, дамское лицо принимает Ицик, если не кто-нибудь другой, и покупает вещь. Конечно, очень, очень дешево.
И поделом. Да, впрочем, эмоциональные и тому подобные вопросы и не волнуют его. Нет, не ему, кому-нибудь другому мерещатся, может быть, разные давнишние, прошлые, но существенные дела, и рваные пейсы, и фамилии Воробейчик, Соловейчик. Он одно только прозрачно чувствует, что это все чужие люди. А жадность, естественная для каждого человека, – жадность, понятно, работает.
Вот таким образом он и поднимается со своего места, сложивши инструменты, чтобы идти на отдых, и если вы спросите, что же он чувствует сейчас, здесь, у себя дома, осенью, в этой черной ночной темноте, когда здесь-то слабый, но живой свет керосиновой лампы и быстро тикает несколько пар часов, то мы даже не знаем, что вам ответить на это. А сам он знает? Нет, он сам сейчас не думает об этом, не потому, чтоб он был так уж нечувствителен вообще, а просто потому, что он сейчас озабочен кое-какими гешефтами и подсчетами и по части часов, и по части очередной мебели и вещичек.
Псы. 1930-е. Б., графитный кар. 9,5x10,5
Но вот, как будто на помощь нам, нежданно и слегка его касается какое-то чувство. Какое? Вот это интересно знать. Да он пока еще сам не замечает какое. Потом минуты две он не может этого понять, так как переключается. Затем он начинает догадываться. Он совсем не знает, откуда бы этому взяться.
Так мы интересовались, что это такое? Теперь это довольно ясно – беспокойство, страх. Из этого видно, что он, конечно, отличается от тех, которые продают награбленное, – те все народ простой и чувств заранее не испытывают.
Речь, впрочем, идет не об этом. Дело в том, что уже поздней осенью, покинув местечко, Ицик с семьей переезжает. Теперь у него часовая мастерская здесь, на Николаевской улице, возле той единоверческой, теперь заколоченной, церкви, которую когда-то строил хмурый петербургский архитектор Мельников. Это район, в котором любят селиться врачи-венерологи – и к центру близко, и незаметно. Между прочим, Ицик близко знаком с Ахмадом. Нередко получает от него часы на ремонт, а также на продажу. Конечно, он не прочь познакомиться с каждым, у кого есть продажные вещи. Для этого он бывает и в комиссионных. А там теперь завал – зимой есть надо.
Однако мы говорили о другом.
<1932-1952, 1982>
Рассказы
Лошадь в яблоках
Улица. 1929. Б., графитный кар. 28x26
Зимним вечером тысяча девятьсот тридцать шестого года по Чернышеву переулку проезжала телега на шинах, груженная ящиками. Сырой переулок опрокинут в асфальт, так как зима стояла теплая и текло до января. Небо отражалось в незамерзшей реке, а темная арка у Щукина рынка – в разбухших деревянных торцах. А главное – подвалы под домами, полные картошки и снабженные только деревянными отдушинами в форме колен квадратного сечения, прогнили, и люди пробегали переулок на коньках-снегурочках, зажав носы или заложивши их березовой дранкой. Дойдя до набережной реки Мойки, этот запах проник в переплетную на углу. Переплетчик кричал: «Меня ворочает, меня задушит!» Наконец он слег, и ночью голодные крысы, опухшие от питания картошкой, объели у него волосы и поотгрызали ногти.
И все-таки в часов семь уже глубоких сумерек, когда проезжала телега, у окон гастронома на Чернышевом стояла большая очередь. Она состояла преимущественно из нечувствительных старух с наклеенными носами и на таких же спичечных ногах, кроме того, без щек, так что из облупленной кое-где известки выглядывали желтые кости.
За окном гастронома мясник рубил кости топором. Два куска белой сахарной и пористой, так называемой мозговой, отлетели от прилавка. В это время раздался крик: «Держи, держи!». Один из покупателей на собачьем меху схватил за руку мальчика-шпингалета, который ухватил кость и зажал ее, так что все перепуталось. С визгом и криком «Вор! Вор!» он не выпускал его, и тот тоже. А в очереди кричали: «Они здесь так и шнырят, так и шнырят! И все жрут!», как будто жрать противозаконно. Но в это время мальчик Аркашка укусил его в руку и, блестя каплями крови на губах, выкатился из лавки. Женщины по дороге били его пустыми авоськами, но, выскочив на улицу, он припрыгнул и остановился.
Мимо гастронома проезжала телега, и очередь с удивлением заглядывалась, так как сквозь обычную вонь гнилой картошки вдруг прорезался страшный и резкий запах свежих яблок. Две маленькие девочки-школьницы, потерявшие сознание, свернули тонкие ножки и лежали, плеща руками, в талой воде. А лошадь, тряся головой, вытягивая ее все вперед и вперед, как бы подзывая ею задние ноги, везла не меньше дюжины аккуратных сосновых ящиков.
Пока у людей захватывало дух, она ускоряет шаг и, стуча копытами, в то время как мягкие шины беззвучно бегут по призрачному асфальту, увозит яблоки через Чернышев мост. Некоторые из очереди, однако, успевают заметить, что возчика не заметно. Видимо, он спит где-нибудь в ящике или как-нибудь еще, так как красный пояс-кушак тут же надет поверх подпруги на лошадь, как если бы сама лошадь была возчиком. Выбежавши из гастронома, Аркашка с костью тоже заметил, что возчика не видно.