Полное собрание рассказов - Ивлин Во
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она плакала еще утром, это было видно, и сейчас на глаза снова навернулись слезы.
— Хорошо, я их возьму, — сдался наконец я. — Страшно мило с вашей стороны.
Она так и просияла от радости:
— Вот теперь можно и попрощаться.
Она стояла и ждала первого моего шага, не унижаясь, но требуя того, что принадлежит ей по праву. Я опустил ей руки на плечи, наклонился и нежно поцеловал в губы. Она закрыла глаза и вздохнула.
— Спасибо, — пролепетала затем еле слышно и выпорхнула из комнаты, оставив на столе коробу сигар.
Милая, славная Джулия, подумал я. То был совершенно не эгоистический подарок; безликий и не сентиментальный — не из тех, что держат на память. Подарок, который не подлежит хранению, который в прямом смысле слова развеется как дым меньше чем за шесть недель; вещь, которую она никогда бы не выбрала сама. Просто подошла к продавцу и сказала: «Будьте добры, мне нужна коробка самых лучших сигар, какие только у вас есть, и сколько можно купить на пять фунтов». Она хотела подарить нечто такое, что доставило бы мне истинное удовольствие.
И Люси приняла меня в друзья лишь потому, что считала — я был добр к ее кузине.
На гравюре Роджера изображен был павильон, вполне ортодоксальный по конструкции, но богато изукрашенный орнаментом, который мог родиться лишь из дикого невежества и незнания особенностей восточной архитектуры. Здесь были бесчисленные балкончики и балюстрады разных геометрических форм; по углам закручивались вверх карнизы, как у пагоды; крышу венчал купол в форме луковицы, в российском духе; с колонн, напоминающих леденцы на палочках, свисали колокольчики; окна были имитацией бойниц на крепостных стенах Альгамбры;[89] без минарета тоже не обошлось. Для полноты впечатления гравер добавил небольшую группу турецких воинов, избивающих палками какого-то злодея, арабского верблюда и мандарина, несущего в руках клетку с птицей.
— Да это настоящий перл, — говорили мои друзья. — Неужели все сохранилось в таком вот виде?
— Минарет рухнул, и все заросло плющом и сорняками.
— Редко кому выпадает такой шанс. Джон должен купить.
— А как забавно будет обставлять этот дом! Знаю, где раздобыть для него стулья.
В первый раз я оказался в доме на Виктория-сквер после отъезда Джулии.
И тогда Люси сказала;
— Ума не приложу, зачем Джону нужен такой дом.
IIДрузей у Люси было совсем не много — фактически к тому времени, когда я вошел в их число, всего двое: некий господин по имени Питер Бейверсток, проживавший в Малайе, которого я никогда не видел, и некая мисс Мюриель Мейкельджон, которую я видел слишком часто. Питер Бейверсток захотел жениться на Люси, когда той было всего семь, и делал ей предложение всякий раз, когда приезжал в отпуск, то есть через каждые восемнадцать месяцев — ровно до тех пор, пока она не вышла за Роджера. Он же прислал ей весьма оригинальный свадебный подарок — огромную фигуру из резного дерева, слоновой кости и с позолотой. Подарок вызвал множество дебатов на тему: что это такое и как им можно пользоваться; позже мистер Бейверсток прислал письмом объяснение, но я забыл, в чем оно заключалось. Кажется, то был дар, который по местным обычаям мужчины благородного происхождения преподносили своим внучкам, когда те разрешались от бремени мальчиками-близнецами; каким-то образом фигура была связана с близнецами и дедушками и считалась в тех краях, откуда прибыла, невиданно ценным и редким знаковым подарком. Каждые две недели Люси писала Бейверстоку пространные письма. Я часто видел ее за этим занятием: она сидела за письменным столом, спина прямая, голова опущена, рука равномерно движется по странице; помню, читал в каких-то мемуарах, что в точно такой же позе видели в освещенном окне сэра Вальтера Скотта за сочинением своих романов. Обычно она выбирала для этих писем на Восток очень тонкую разлинованную бумагу.
— Вот, описываю Питеру ваш дом, — как-то сказала она.
— Неужели ему это интересно?
— О, он интересуется буквально всем. Ведь он так далеко.
Странная причина, подумал я.
Мисс Мейкельджон была бледной сдержанной девицей, которая подружилась с Люси еще в Вене, в частном пансионе некой дамы благородных кровей, куда их послали обучаться пению. Обе они были влюблены в ведущего тенора и однажды пробрались в его гримерную в оперном театре, надев плащи и притворившись репортерами, которых послали взять у него интервью. На туалетном столике у Люси все еще стояла фотография этого тенора в театральном костюме, хотя увлечение пением она оставила наряду со многими другими амбициями. А вот мисс Мейкельджон все еще пела — брала уроки раз в неделю. После занятий она обычно отправлялась с Люси на ленч, ей же принадлежал весь остаток дня, и она выбирала, куда пойти — по магазинам или в кино, — но чаще предпочитала всему этому «задушевную беседу». Вот почему вторники назывались «днями Мюриель», и никто не мог нарушить эту традицию.
— Она специально приезжает для этого в Лондон. Родители разведены и ужасно бедны, — говорила Люси словно в оправдание.
В кинозале они занимали самые дешевые места, потому что мисс Мейкельджон всякий раз настаивала, что платит за себя сама. Люси считала это свидетельством независимости характера мисс Мейкельджон, хотя часто возвращалась после (их совместных)[90] развлечений с головной болью — оттого что сидела слишком близко к экрану.
Эта дружба казалась странной во многих отношениях, в особенности потому, что мисс Мейкельджон обожала доверительные и сердечные беседы с глазу на глаз — у поколения моего отца это грубо называли «раздеванием до волос на причинном месте»; поведение, совершенно несвойственное Люси, которая в дружбе проявляла застенчивость заранее раздетой донага дикарки.
«Застенчивость раздетой донага дикарки» — я вынужден был принимать это выражение на веру, опираясь на авторитет многочисленных книг о путешествиях. Дикари, которых мне доводилось встречать во время странствий, были одеты чересчур основательно и многослойно. Но если и существовала где-то на земном шаре эта гибкая, целомудренная и неизученная нагота, о которой я так часто читал, то сосредоточена она была во всем своем ослепительном великолепии в образе мыслей Люси. Никаких сдерживающих факторов в дружбе она не признавала; следует отметить, опыт этот был мне неведом, все равно что проникнуть через дверцу в стене в незнакомые роскошные угодья и бродить там сколько душе угодно. Идея время от времени открывать сюда доступ публике, для чего нанять лишних садовников, чтоб за неделю готовились и расчищали дорожки; превратить горничную в экскурсовода; завязать на подлокотниках старинных кресел красные ленточки; поставить таблички возле объектов, требующих особого внимания, или же соорудить указатель: «Эта дверь ведет в частные апартаменты семьи; демонстрации не подлежат»; запретить доступ в оранжерею из боязни, что кто-то может прикарманить нектарину; слова: «Ну, теперь вы видели все; просьба освободить место для следующей группы туристов», — и открытая для подачки ладонь — все это на деле и составляло привычку «интимничать» у мисс Мейкельджон и других. У кого угодно, только не у Люси.
Едва начав осознавать, какие пространства и сокровища мне недоступны, я, наверное, походил на ребенка из трущоб, опасавшегося к ним прикоснуться и в то же время распираемого любопытством. Или же скорее всего чувствовал себя стариком. Много лет назад, когда Люси лежала еще в колыбели, я знал такого рода дружбу. В одной частной школе со мной учился мальчик, и на протяжении недели мы с ним обменивались самыми сокровенными тайнами. И вот как-то днем, забравшись в гнездо, что уже само по себе являлось секретом — мы соорудили его из гимнастического мата и нескольких сдвинутых вместе скамей в саду, и прятались там от дождя, — я поведал ему свою самую главную тайну: что мой отец художник, а вовсе не офицер военно-морского флота, как я говорил раньше. К чаю уже вся школа только и говорила о том, что у папаши Планта длинные волосы и что он никогда не умывается. (Возмездие пришло скорее, чем я ожидал; шло лето 1914 года, а у предателя была тетушка, которая вышла замуж за австрийского аристократа; он без конца похвалялся тем, как гостил у них в замке. В сентябре, когда начались занятия, я оказался во главе преследовавшей его банды; в слезах он убегал к директрисе и жаловался, что его обзывают немецким шпионом.) То было первое и, на мой взгляд, самое драматичное из предательств — в юности все переживается острей.
С годами я стал осторожней. Между мной и моими друзьями было мало любви и почти никакого доверия. Более того, мы просто наскучили друг другу — каждый знал другого настолько хорошо, что это превратило наши отношения в своего рода игру, и играли мы в нее без особого энтузиазма. Все мы время от времени отрезали расходящиеся в разные стороны пути и обосновывались на новом месте, однако всегда при этом возвращались на старую базу за припасами и обменивались байками об увиденном. Именно это я называю дружбой в возрасте (тридцати трех)[91] лет, и Люси, обнаружив, что (к ней) не подготовлена, особенно с людьми моего плана, пришла в замешательство. Вот причина, по какой поначалу я принял это за проявление некоего самодовольства. Отсутствие в ней робости не позволяло нам сблизиться. Ей были чужды приемы атаки и обороны, предательства и саморазоблачения, укоренившиеся в нашем кругу. Ее смущало все за исключением абсолютной близости в отношениях, а потому в поведении своем она полагалась на хорошее воспитание — эту броню из добродетелей и приличий, приобретенную еще в школе, и старалась как могла жить независимо — в своем понимании, разумеется. Так китайские интеллигенты старой школы могут вести бесконечные светские, традиционно принятые беседы и витать в это время мыслями в отдаленных абстрактных сферах абсолютной и недостижимой красоты.