Цвингер - Елена Костюкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обжиться, обуржуазиться, проредить цветы, дать коту имя…
Люка начала с того, что угостила Ульриховых французов украинским борщом. Как они этим борщом давились! Единственные, кто ел борщ, — Неруда со своей Матильдой. Неруда был тогда послом Чили. С Ульрихом они были знакомы с Испании, и, несмотря на свежие нобелевские лавры, Неруда несколько раз побывал в их доме на площади Сен-Жорж.
Лючия аккуратно приглашала и немногих эмигрировавших или как-то оказавшихся в Париже приезжих из СССР. Поэты приходили потрепаться и выпить, художники — выпить. Какой-то эмигрант, автор стихов:
…К новым веяньям и ориентирамПодогнать и подладить спешаЖизнь и ценности прежнего мира,Своего нам не скрыть неглижа…
спал на скамейке в сквере у Роденовского музея и намекал, что хорошо бы переселиться к Зиманам. Ульрих помог ему снять что-то в пятнадцатом арондисмане, одолжил денег, и тот пропал.
Люка, в общем, была рада переменам. Счастлива за сына. Париж сам по себе занимал ее постольку-поскольку. Поскольку позволял дело делать. На площади Сен-Жорж ее не увлекала чудная архитектура Реставрации, в меру вычурная, в меру строгая, с печальным оттенком (здания как чувствовали: завершают уходящую эпоху). Люку интересовала зато история домов. Особняк знаменитой графини Пайва, авантюристки, дочери бедного еврея-ткача из России, бывший центром международного шпионажа в франко-германскую войну, наводил ее на сравнения с гостиницей «Люкс» с улицы Горького. Ульриху все же пришлось ее огорчить, что сен-жоржевский особняк совсем не тот, не шпионский, и что она путает со знаменитым дворцом Пайва, другим, который на Елисейских Полях.
А Виктор нюхал, трогал, смаковал и упивался почти киевским лязгом трамвайных штанг и рельсов, вслушивался в гомон и вдыхал воспарение парфюмов от посетительниц театра Сен-Жорж (позже, в восьмидесятом, чуть не расплакался на сеансе в посольстве Франции, опознав родной фасад в мелодраме с Катрин Денев «Последнее метро»).
Люке же звуки и запахи говорили мало. Ей требовались логика с логистикой. Она желала непременно знать, в каком из домов поблизости жила мадемуазель Марс, в каком — Шопен с Жорж Санд, на Орлеанской площади, а в какой, чтобы к Шопену поближе поселиться, переехал Делакруа.
Поработав над собой, Люка откалибровала институтский французский. Настоящего блеска не придала, но с таким французским можно было жить. И впряглась. Переводы, консультации, а главное — подготовка изданий. Это был ее дар. Работа над книгой по формуле «под ключ» от титула до типографских данных нонпарелью, размещаемых на последней полосе. В «Конессансе» ей предложили заниматься еще и контактами с музеями, выбиванием фотоколоров, учетом, архивом, редактированием подписей. В первый же номер шестьдесят восьмого года Люка предоставила прекрасный материал о выставке мозаик из Святой Софии Киевской, организованной двумя профессорами из Ленинграда, Кирой Коннилович и Абрамом Кагановичем, в «Гран Пале». Лючия связала журнал с богатыми рекламодателями, имеющими связи с Россией, с Катей Гранофф и другими влиятельными дамами, и, не дожидаясь конца испытательного срока, ее приняли в штат.
Обстановка была стимулирующая. Андре Мальро уже десятый год был министром культуры. Национальная ассамблея, хоть и со скрипом, выделяла на культуру немалый бюджет. Искусство, околдовывавшее ее отца и Ульриха, разумно радовавшее и Люку (но для нее моральный компонент в работе превалировал над эстетическим), теперь составило непосредственный материал ее труда. Что может сравниться с подобным везением в первый год в Париже?
Показатели точности в редакции возросли до зашкаливания. Все благодаря педантизму Лючии. В частности, и на французском! А уж родной свой язык, это вообще — в нем она ориентировалась, что бы ни спросили, как бы ни подлавливали. Чем отличаются святые дары от даров Святого Духа. Руковозложение от рукоположения. Хотя к православию не имела касательства. И тем не менее все знала, как лингвист. Поэзия точечных знаний — это сближало и роднило ее с Ульрихом. Вика вспомнил, как о ней говорил много лет спустя бывший киевский коллега по ИНИОНу:
— Люка, когда потребовалось дать комментарий в двуязычной учебной антологии к строке «мильоны вас, нас тьмы и тьмы и тьмы!», немедленно впечатала в оставленный пробел о «тьме»: «ТЬМА — числительное. Десять тысяч», а потом, с рокотом выкручивая листы с копиркой из закладки, задумчиво произнесла: «Да что там, это детский сад. Тьму все знают. А вот вы переведите в десятичную систему такие единицы разрядов, как легион! Или несвед, леодр, вран, колода!»
Она и французские рукописи отделывала до зеркального блеска. Сохранились черновики. Высший пилотаж. Оберегала все — и лексику и идеи автора, правила в оригинальном тексте только мелкие слова, пунктуацию; но любая тяжелая конструкция становилась легкой и сподручной. Авторы, вероятно, не всегда понимали, что там Люка сделала. Им могло казаться — поцеплялась за мелочи, за то, что «не важно». Лишь коллегам было ясно, какую там Лючия выплела филигрань.
— А вот вкус у мамы был нетвердый, — сказал Вике Ульрих в марте восемьдесят третьего, в первый Викин приезд на Пасху. Они гуляли во Фрибуре под любимыми перекрестными балками моста. Под мостом, напруженная талыми снегами, бурлила Сарин. Всосав в себя все фрибурские осадки за день, брезентовая куртка Ульриха стояла колом.
— Она не жаловала нюансы, считала за баловство. Злоупотребляла местоименными кванторами всеобщности: «все», «всё», «ничто». «Все» — это значило «свои». Принадлежность к «своим» для нее была главным принципом. А когда она защищала принцип, Люку было не прошибить.
— Да, и на моем воспитании это сказалось. Я не то чтобы… Ульрих… Десять лет мы без нее в этом году, ты подумай — десять уже. А я помню как сегодня. Сердце ежится, как вспоминаю аскетичность ее. Эти вставания в пять. Этот стук пишмашинки из-за притворенной двери. Послушничество. И питалась как схимница. В Киеве каждое утро — крепкий кофе из желтоватой с отбитой эмалью кружки. Ломоть хлеба черного. Правда, хлеб был очень вкусный, с кислотцой. Кажется, «арнаутка». Нежность к матери, конечно, всеохватная. Но и упрек-обида. По ее милости я даже «Неуловимых мстителей» не посмотрел. Хотя весь мой класс с ума сходил. А мама не позволила! Чтобы я не стал сторонником советского строя.
— Время ли сегодня копаться в этих эстетических расхождениях.
— Нет, конечно. Но они мне не выписали «Веселые картинки» с «Клубом веселых человечков». Когда меня дразнили Гурвинеком за уши в школе, я не понимал, кого они имеют в виду…
— Какие еще обиды ты намерен вспоминать?
— Ладно, не важно. К тебе-то у меня претензий нет, Ульрих. Мы с тобой ходили на Джеймса Бонда. За это тебе великое спасибо. На «Доктора Ноу».
— Нет, сперва на пародию, «Казино „Рояль“»!
— А если бы ты тогда мне рассказал, что сам был Джеймсом Бондом, советским Джеймсом Бондом, я бы от счастья умер.
— Не приучен болтать. Болтунов и без меня хватало. Болтуны погубили маму. Инициаторы, подписанты. Я-то после следствия и отсидки, как ты знаешь, предубежден против каких бы то ни было подписей. Подпись поставил — дьявол тут. Не то у мамы твоей. Чуть что, подпись! Пожалуйста! Сколько протестов она наподписывала по наводкам Плетнёва. И обращение в Комиссию ООН по правам человека, и о внесудебных политических преследованиях, и по поводу Чехословакии, и по поводу Амальрика, и по поводу Буковского, Плюща, Любарского… Наваляла протест против присоединения СССР к Бернской конвенции по охране авторских прав. Нагрозила с три короба — подорвать конвенцию, развалить конвенцию… Кричала: «Надо бороться с ужасными последствиями этого ужасного закона!» Лючия бывала неукротима. И это тоже использовал Плетнёв.
— В каком смысле использовал? Втягивал ее в подписантство?
— Ну и это, подписывать протестные письма. Пока жила в СССР, еще был какой-то страх. А уехала — и потеряла представление… Людям Запада очень трудно объяснить, о чем речь. Поглядеть их глазами: ну, что такого случилось? На Красной площади состоялась демонстрация семи человек? В Западной Европе в том же шестьдесят восьмом были многотысячные толпы на площадях. Вы с Люкой попали в демонстрацию в Париже, помнишь? Где газами вас травили? Какие побоища были на площадях в США! Когда шли демонстрации против вьетнамской войны. А тут каких-то семь человек просидели на Красной площади двенадцать минут. Без газов. Большое дело, глазами-то иностранцев, посуди. И только понимающий понимает, что те семеро за эти минуты пошли в тюрьму, получили психушки и лагеря. То же самое с подписями. Вроде большое ли дело — шестьдесят человек поставили подписи в защиту арестованных. Бабушка твоя сказала бы — агицен паровоз! А они себе жизни позагубляли, подписанты.