Новый Мир ( № 9 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эдуард Зибницкий.
Псков.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ДАНИЛЫ ДАВЫДОВА
КНИЖНАЯ ПОЛКА ДАНИЛЫ ДАВЫДОВА
+ 10
В. П. Григорьев, Л. И. Колодяжная, Л. Л. Шестакова. Собственное имя в русской поэзии ХХ века. Словарь личных имен. М., “Азбуковник”, 2005, 448 стр.
Своеобразное приложение к амбициозному проекту исследователей из Института русского языка им. В. В. Виноградова под предводительством известного хлебниковеда Виктора Григорьева к “Словарю языка русской поэзии ХХ века” (вышло два тома). Создание словаря поэтического языка не одного, а целого десятка первостатейных авторов: Анненского, Ахматовой, Блока, Есенина, Кузмина, Мандельштама, Маяковского, Пастернака, Хлебникова, Цветаевой — задача, вызывающая восхищение. Неизбежны, правда, спекуляции по поводу состава препарируемых поэтов (мол, почему тот-то, а не тот-то, где Белый, Ходасевич, Клюев, Заболоцкий и т. д.), но всякому понятна невозможность объять необъятное, поэтому какие-либо границы всегда необходимы. Почему бы не эти?
Однако это все касается проекта в целом; данное же издание — его аппендикс, вспомогательная и одновременно самостоятельная работа. Личное имя здесь предстает не историко-литературным свидетельством, основой для комментария (хотя энциклопедическое толкование приводится к каждой статье), но элементом поэтической речи, неотменимой частью художественной структуры текста. Имя здесь не столько факт, сколько слово.
Вообще, чтение словарей и энциклопедий — занятие, относящееся, при всей своей специфичности, к самым увлекательным. Перегруппировка мира, осуществляемая бесстрастным алфавитом, выстраивает новые, непредвиденные связи. Так и здесь — непривычный срез русского модернистского поэтического континуума поселяет на соседних страницах Иисуса (примеры из Анненского, Есенина, Маяковского, Кузмина) и Ильича (примеры из тех же Маяковского и Есенина), а виртуальные существа уравнены в своей функциональности с реальными. Интересно было бы составить подобный тезаурус для современной поэзии и сравнить статистику: а вдруг окажется, что личное имя в тексте, как один из признаков “новой искренности”, — не такая уж и новость?
Русский экспрессионизм. Теория. Практика. Критика. Составитель В. Н. Терёхина. М., ИМЛИ РАН, 2005, 512 стр.
Данный том выпущен в продолжение изданной семь лет назад тем же академическим институтом антологии “Русский футуризм. Теория. Практика. Критика. Воспоминания” и сделан с не меньшим тщанием (если не с большим, поскольку в новой книге очевидна куда более сложная архивная работа).
Благородное дело заполнения лакун в отечественной литературной истории минувшего века вызывает исключительное уважение. “Главные маргиналы” (прошу прощения за оксюморон) уже почти все изданы (остались еще Сергей Нельдихен да Тихон Чурилин), дело дошло до “маргиналов второстепенных”. Немалая доля тех мимолетных групп, что для многих оставались лишенными внутреннего содержания экзотизмами, порой встречаемыми в литературных мемуарах о серебряном веке, опубликована здесь с изрядной полнотой: “фуисты”, “экспрессионисты”, “эмоционалисты”, участники группы “Московский Парнас”. Новизна этих публикаций неодинакова: “эмоционалисты” с их альманахом “Абраксас” группировались вокруг Михаила Кузмина — и потому не внове любителям модернистской поэзии. Иные группы куда менее проявлены в сознании, — а меж тем там были такие яркие персонажи, как Борис Земенков (изменивший “экспрессионизму” с “ничевоками”) и Варвара Монина (близкая кругу и поэтике “Центрифуги”), Евгений Габрилович (ставший известным советским киносценаристом) и Борис Лапин (впоследствии погибший на войне очеркист), составляющая пары “Лапин — Хацревин”, а в юности — звезда русского авангарда:
Бог питал нас голодовкой
И портянкой прикрывал,
Повар нас схватил мутовкой
И в кастрюлю покидал.
Там нас медленно варили,
Там питались нами вши,
А потом нас оцепили
И лишили нас души
..............................
его имя, как и Георгия Оболдуева, необходимо встроить в середину ряда, идущего от футуристов к обэриутам.
Вопрос возникает, собственно, к самому объединению этих авторов под шапкой “экспрессионизма”, ведь подобное самоназвание принадлежало лишь эфемерной группе под предводительством Ипполита Соколова. Из обстоятельного предисловия Веры Терёхиной следует, что чуть ли не весь русский модернизм, или по крайней мере авангард, по сути, является экспрессионизмом. По мне, это умножение сущностей. Что общего между эпигоном имажинистов (которые и сами-то, в общем, были “не первый сорт”) Сергеем Спасским, примитивистом Лапиным и филигранным Кузминым — непонятно, кроме общей установки на деформацию канона (каковая установка в целом характерна для литературы той эпохи). Однако сама публикация этих текстов и материалов — большое и правильное дело.
Бианка Пиетров-Эннкер. “Новые люди” России. Развитие женского движения от истоков до Октябрьской революции. Перевод с немецкого Ю. П. Шаттона под редакцией М. П. Мохначевой. М., РГГУ, 2005, 444 стр.
По-немецки (или, точнее, исходя из некоего мифического представления о “немецкости”) сухо и тяжеловесно написанная монография оказывается на поверку более занимательной, нежели можно было ожидать, бросив первый взгляд. Налет общефеминистского (довольно, кстати, умеренного) пафоса не заслоняет интереснейшего материала. Сила книги — в подходе не столько социологическом, сколько антропологическом. Частные истории женщин, ранее публиковавшиеся или извлеченные из архивов, сплетаются в этой книге, проявляя и свою уникальность, и закономерное место в общем ряду.
Бывает так: начинаешь читать нечто научное, но в какой-то момент аналитический дискурс отступает на второй план, проявляются скрепы, не похожие на методологию исследования, и вдруг перед тобой предстает вполне эстетически значимая картинка (автором труда, вероятно, не предусмотренная).
“Одушевленная прочитанным, она и сама решила, что должна испытывать страдания, будучи невиновной, но во имя неких высоких идеалов”. “Жизнь в русской провинции протекает монотонно и для мужчин и для женщин, писал Капустин. Женщины высшего общества проводят день в домашних заботах и визитах. Он, как автор статьи, не имеет права критиковать такой образ жизни. Но он хочет привлечь внимание к тому, что за границей, прежде всего в Соединенных Штатах Америки, и мужчины и женщины проявляют неслыханную энергию”. Эстетически остраняя подобные контексты, задумываешься вот о чем: эпоха критического реализма всегда представлялась мне царством фантасмагории и абсурда вроде фильма Вуди Аллена “Жизнь и смерть”.
Станислав Лем. Философия случая. Перевод с польского Б. А. Старостина. М., “АСТ”; “АСТ Москва”; “Транзиткнига”, 2005, 767 стр. (“Philosophy”).
Как всегда у Лема, в одной книге заложены целые потенциальные библиотеки, увы, не очень-то спешащие стать актуальными. По словам самого Лема, этот трактат — один из опытов “общей теории всего” (наряду с “Суммой технологии”), в данном случае касающейся по преимуществу феномена литературного творчества. Эта характерная самоирония (не лишенная, впрочем, оснований) — пример того, чем полнятся лемовские “нехудожественные книги”, и того, о чем я говорил выше в применении к труду Пиетров-Эннкер: эстетического смысла текста, не нацеленного на решение эстетических задач. Вообще, поэтика метатекста требует своего исследователя. Лем, впрочем, отличался от многих тем, что писал подобным “скользящим” способом более чем осознанно, и максимальный рационализм его теорий всегда шел рука об руку с его же скептическим гротеском, проявляемым то на уровне синтаксиса, то в разного рода иллюстрациях к тем или иным соображениям. Я всегда был страстным читателем философии — в немалой степени из-за притч, примеров, образных описаний чистых идей, из-за платоновской пещеры и шопенгауэровских дикобразов. В этом смысле Лейбниц, Беркли, Рассел и Витгенштейн были превосходными писателями, а Гегель, Фихте и Поппер — посредственными. Трактаты и диалоги Лема — безусловная вершина подобного философского письма.
Впрочем, эти попутные виньетки не отменяют собственный смысл “Философии случая”. Лем подходит к культуре как физикалист, как носитель — и пропагандист — точного знания. Его концепция устроена апофатически (как всякая иная, впрочем, концепция Лема, да и как всякая любая вменяемая философская концепция минувшего века). Для Лема — изощреннейшего писателя — характерно отвержение любых достижений гуманитаристики, его позиция — критика с точки зрения точных и естественных наук. И тут возникает парадокс. Нет более удачной мишени для Лема, нежели структурализм (книга-то ведь — на грани шестидесятых — семидесятых, самый расцвет бинарной логики в гуманитарном знании). И вдруг оказывается, что Лем высказывает — своим математическо-кибернетическо-логическим языком интуиции формалистов 20 — 30-х Ленинграда, Москвы и Праги! Сознательно, бессознательно… Есть в науке ходы параллельные, находимые разными путями, и Лем это знал как никто (в этом отношении особенно меня восхищает прямое сближение лемовских идей о типологическом сходстве биологической эволюции и эволюции литературной — с параллельными мыслями Б. И. Ярхо, чьи незаконченные труды на эту тему стали доступны буквально только что). Но описание остранения как проблемы теории информации меня лично повергло в шок — настолько четко идеи Тынянова и Шкловского, высказанные, в сущности, эссеистически, претворены в логическую модель (при этом антиструктуралистскую!).