Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помню рассказ об этих же мужиках, как какой-то Сидор Егоров предлагал дедушке выкуп за себя с семьей восемь тысяч, а Макар Семенов десять тысяч, и дедушка все-таки не взял, не согласился их отпустить на волю.
— Что ж тут такого, и не удивительно, — рассуждали все, соглашаясь, — при его состоянии можно все себе позволять. Другой, бедный человек на его месте, разумеется, взял бы десять тысяч за одну семью большие деньги, а ему что? Богачей он всех выпустит из деревни — она уж не та у него будет. Он из самолюбия этого не делает. Вот, дескать, какие у меня есть мужики.
— Это, то есть, как же выкуп? — спрашивал я при этом, слушая их рассказы-рассуждения.
— Очень просто, — отвечали мне, — мужик внесет деньги, а ему дадут вольную.
— И он уедет тогда?
— Куда угодно, сделай одолжение...
Помню я, когда мы гостили в Знаменском, поездки по праздникам в церковь к обедне и при этом мужиков Знаменских и баб, одетых по-праздничному. Мы подъезжаем, а большая каменная знаменская церковь уж полна народом; народ стоит на паперти, вокруг церкви, ограды, перед отворенными настежь церковными дверями. И вся эта масса, одетая по-праздничному, молящегося народа кланяется нам, а дедушка с бабушкой, мы и другие родственники и гости, приехавшие с нами, проходим в церковь, и нам все там тоже кланяются, дают дорогу, теснятся.
— Вот этот, — слышу я позади себя или возле кто-нибудь говорит, когда мы займем свои места и станем, чтобы помолиться, — вот этот вот, вон с седой бородой мужик, видите, это самый первый богач... Десять тысяч за себя это он Григорию Михайловичу выкупу давал, — он и двадцать может дать...
И действительно, они, знаменские мужики, поражали непривычный взгляд видом своего довольства. Едут — лошади у них так и блестят, шерсть лоснистая, медные бляхи у шлей горят на солнце, а сами жирные лошади едва бегут, да и то как-то лениво, сонно, точно они пообедали сейчас, хотят спать, а их запрягли.
Но я помню также, что эти все рассматриванья Знаменских мужиков со стороны их довольства и богатства, все рассуждения об этом их довольстве и богатстве на меня, ребенка еще, все-таки производили какое-то странное впечатление; мне невольно приходило в голову сравнение с таким же рассматриванием коров в стаде, когда их прогоняли мимо нас домой с поля и рассуждали об относительной сытости их, о количестве даваемого ими удоя... Было что-то странное, эгоистическое, материальное, безучастное в этих рассуждениях, и это детской, чуткой душой сейчас чувствовалось, слышалось. О людях не говорят так теперь. О них так можно было говорить только тогда — тогда, когда они были собственностью. Там, что бы мне ни говорили о том времени, но теперь так не говорят о людях, потому что теперь их так нельзя рассматривать...
В таком же блестящем виде представлялись и дворовые в Знаменском, которые жили отдельно от мужиков, целыми поселками, сейчас за усадьбою господской, на берегу пруда, У них у всех были собственные избы, свой скот, коровы, свиньи, овцы, у некоторых даже лошади. Я помню завистливые взгляды и такие же завистливые разговоры и рассуждения родственников и соседей и по поводу их.
Да, у иного помещика и мужики так не живут, как дворовые здесь. Какие же это дворовые? У них у каждого есть все свое.
Я помню завистливый испуг даже одной нашей родственницы, которая раньше не бывала в Знаменском и, приехав, увидала или узнала от кого, что коровы, овцы и свиньи дворовых ходят и пасутся отдельным стадом от крестьянского. Она никак все не могла свыкнуться с мыслью о таком благополучии этих дворовых и все расспрашивала:
— А где же это стадо ходит? Почему же отдельно от крестьянского?
— Потому что крестьянское стадо ходит по крестьянской земле, — отвечали ей, — а это по господской. У дворовых же ведь нет земли...
Но тут, к вящему ужасу ее, оказалось, что у дворовых есть и земля: им дано было по нескольку, по осьминнику[5] на семью, что-то вроде этого, для посевов конопли, картофеля, капусты, овощей и проч. Бедная родственница после этого замолчала даже, только поднимала плечи и все улыбалась. Но что это была за улыбка! В ней все было, даже чувство жалости к «дяденьке» — дедушка ей приходился дядей, — что его так обирают и грабят дворовые.
Дворня в Знаменском была многочисленная, я не знаю, не помню теперь, сколько было всех дворовых, но что-то очень много. Целые флигеля отдельно были заняты коверщицами, которые ткали попоны для лошадей, ковры; были потом флигеля, в которых работали кружевницы, вышивальщицы по батисту и тонкому полотну, которые вышивали не только воротнички и рукавчики, но целые пеньюары и платья. Ниже об этом будет сказано подробнее... Наконец, было множество женщин: жен кучеров, конюхов, поваров, садовников, ткачей, лакеев, которые были при девичьей, в доме, при флигелях для приезжих родственников и гостей, ходили в ключах, то есть при кладовых, леднике, подвале, выходе, ходили за птицей: за гусями, утками, курами, индейками; коровницы, скотницы, которые ходили доить коров, поить телят, сбивали масло, и проч., и проч.
Но больше всего бросалось в глаза и дразнило зависть — внешний вид дворни, особенно конюхов и кучеров: все в красных рубашках, в синих, тонкого сукна, чуйках[6], в поддевках и полушубках зимой.
— Выводит, каналья, лошадь — она блестит, и рожа у него у самого с жиру блестит, — говорили, я помню, про конюхов.
— А кучер-то! Ведь он, ракалья, кроме тройки знать ничего не хочет. Какая у него забота — никакой! О чем ему думать?
И действительно, в Знаменском и тщательно вычищенные и отлично кормленные лошади блестели, и блестели также и те, кто ходил за ними и правил ими, тоже отлично одетые и хорошо кормленные...
Все в Знаменском носило на себе печать прочности и прочной, обеспеченной сытости. Это не было случайностью, это было дело целого строя, порядка, который достиг в Знаменском своей высшей степени, которой он когда-нибудь и где-нибудь достигал и мог достигнуть.
— Да, — говорили все, — у Дукмасовых такое житье людям, какого уж, кажется, нигде нет. Как в раю живут...
И по-тогдашнему это был рай...
III
Владельцы этого «рая», дедушка Григорий Михайлович и бабушка Варвара Николаевна, были люди замечательные.
Дедушка был высок ростом, худощав, сухого сложения; коротко, под гребенку, острижен; сед, с красным лицом, на котором торчал маленький, сухенький носик; все лицо бритое и оттого жесткое — я такого жесткого лица не знал другого. Когда он нас целовал, то подставлял свою щеку, и я помню, какая она была сухая, черствая, с жесткими морщинами. Но самое замечательное в нем были его глаза — совсем светло-светло-серые, притом мутные и какие-то точно остановившиеся, застывшие: он ими почти не моргал. Это, впрочем, может быть, было от того, что он, как говорили, «страдал глазами»: в молодости он много кутил, по рассказам, и это оттого. Дедушка почти постоянно носил большой шелковый зеленый зонт над глазами, который он в редких случаях, и то на самое короткое время, снимал. От этого зонта вид у него был даже какой-то страшный, и когда мы были совсем еще маленькие, мы прямо боялись его.
— Какой-то он страшный, — говорили мы. — Мама, он сердитый?
— Вздор какой! Дедушка-то? Вы не вздумайте еще это в Знаменском рассказывать...
Говорил он мало, и то отрывочно, замечаниями по поводу того, что ему рассказывали, или того, что он слышал, что при нем говорили. Скажет, бывало, свое мнение или замечание в двух-трех словах, и опять замолчит, и неизвестно, — не видать его глаз под зонтом, — что: спит, дремлет или слушает? От этого рассказчик, особенно с непривычки, не зная, слушает ли его дедушка, время от времени останавливается, поглядывая на других, как бы спрашивая их: «Продолжать мне, или он заснул?» Присутствующие тогда кивали ему успокоительно головой, дескать, продолжайте — это у него привычка такая, или сам дедушка, пожевав сухими, узкими губами, говорил: «Ну-с… я слушаю...» Рассказчик продолжал, ставил в разговоре вопросы, делал даже почти прямо обращение к дедушке — он все молчал. Наконец тот опять начинал останавливаться, оглядываться, и дедушка тогда, пожевав, опять повторял: «Ну-с… я слушаю...»
Иногда для чего-то мы сидели тут же и слушали, слушали без конца эти скучнейшие, длиннейшие разговоры и не знали, когда это нас отпустят побегать в сад или играть в другие комнаты. Но матушка нас удерживала, показывала глазами, пожимала плечами, дескать, «нельзя, сидите — что это за глупости...» Я очень часто, особенно когда был поменьше, начинал наконец клевать носом, а сестра Соня — так та прямо прислонялась к спинке дивана или кресла и засыпала, пока матушка или кто-нибудь из родственников не заметят этого и не разбудят ее. Тогда уж, во избежание скандала дальше и чтобы также не заметил этого дедушка, матушка тихонько, на цыпочках, чтобы не помешать разговору, вставала, подзывала нас пальцем к себе и уводила. Дорогой она, разумеется, делала нам наставления, как это нехорошо мы делаем, что это невежливо, что дедушка, если увидит, может обидеться и что поэтому другой раз она нас с собою в Знаменское не возьмет.