Начало - Александр Бурмистров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пестрая, но, в общем-то, гармоничная для привычного глаза картина существует, впрочем, недолго и распадается, дробясь на бесформенные осколки, в момент прибытия Кости Барабанова. Размахивая длинными руками и оглушая всех своим громоподобным голосом, он ломает, комкает еще недавно заметные, утонченные и многозначительные оттенки окружающего, превращая все вокруг в необходимый его неуправляемой, стихийной натуре полнейший беспорядок. Будто слон, оказавшийся без присмотра на переполненной людьми улице.
Следовало бы во имя общего интереса несколько утихомирить Барабанова, но я вдруг перестаю слышать его. В проеме двери вспыхивают языки пламени. Никто из присутствующих, кроме меня, не замечает этого. Все заняты собой и Барабановым, и огненно-рыжая, тоненькая Лариса приближается к моему (нашему) столу. Садится на заждавшийся ее стул, по-женски расчетливо огладив юбку, прежде, чем сесть.
В коридоре резко, требовательно раздается звонок. И враз обрываются голоса, замедляются движения. Хаос постепенно приобретает черты некоторой упорядоченности — три парных ряда относительно присмиревших, послушных парней и девчонок.
Наблюдения мои, обычно дающие мне массу ценных сведений и весьма любопытных выводов, на этот раз слишком легковесны, поверхностны. Виною этому Лариса. Сегодня она не такая, как всегда, и я не могу не заметить этого.
Я вижу возле себя ее огненные волосы, струящиеся с чуть склоненной головы, маленькие руки, легко и покойно устроившиеся на столе рядом с моими большими, неловкими; я ощущаю легкий цветочный запах духов, идущий от ее гибкого, крепкого, как пружина, тела, и у меня немного кружится голова и хочется, чтобы урок никогда не кончался, а Марк Алексеевич продолжал рассказывать о Японии. (Удивительно интересная страна! А может быть, на Марка Алексеевича снизошло вдохновение, и он говорит так увлекательно, как никогда не говорил прежде?)
Я осторожно вырываю из тетради чистый лист, достаю ручку и пытаюсь выразить на бумаге переполняющие меня чувства, весьма далекие, впрочем, от Японии, а тем более от ее хозяйственных интересов.
«Ты сегодня красивая, — пишу я, обращаясь через написанное к Ларисе, — как Весна у Боттичелли».
Несколько раз перечитываю-написанное. Конечно, в нем не выражено и сотой доли того, что я чувствую, но зато названо главное. Кроме того, мне нравится сравнение. Лариса и в самом деле напоминает женщин Боттичелли, моего любимого художника — стройных, трепетно страстных и мечтательно-нежных. Удивительно, но женщины Боттичелли скорее выражают идеал красоты нашего времени, чем средневековья. Достаточно сравнить их с толстухами Леонардо да Винчи. Я уж не говорю о Рубенсе. Единственно, чем Лариса отличается от знаменитой Весны или Венеры — это то, что в ней, как мне кажется, недостаточно мечтательной нежности. Она скорее надменная, недоступно-самостоятельная. Во всяком случае, в отношениях с окружающими.
Пододвинув листок Ларисе, я с замиранием жду, как она отнесется к написанному. Она поворачивается ко мне, глядит на меня изучающе, будто ожидая подвоха, и только потом, очевидно, удовлетворенная выражением моего лица, обращает внимание на лежащий перед ней листок. Читает ужасно долго одну-единственную фразу. За это время можно наизусть ее выучить, даже если произносить сзаду наперед, как мы в детстве часто делали.
Наконец, Лариса прекращает созерцать мое произведение.
«Ты все врешь».
Слово «все» подчеркнуто.
«Я никогда не вру тебе, — пищу я, впрочем, несколько сомневаясь, что это на самом деле так. — Ты действительно красивая, как Весна. И я рад этому».
Лариса, подумав, отвечает:
«Спасибо».
Излишне сдержанный, как бы выжидающий ответ Ларисы, конечно же, не удовлетворяет меня. И я решаюсь на отчаянный шаг.
«Если ты не против, — пишу я торопливо, чтобы не остановиться, и не испугаться написанного, — то я очень хотел бы встретиться с тобой в городе после уроков».
Лариса нестерпимо долго читает. Потом, наконец, что-то пишет чуть пониже, зачеркивает и снова пишет.
«Зачем?» — читаю я.
«Хочется побыть с тобой вместе. И чтобы никого из наших не было рядом», — пишу я, не найдя иного ответа на ее слишком прямой и острый (порезаться можно) вопрос.
«Хорошо, я не против, — соглашается Лариса, и я чувствую, как все во мне радостно и тревожно замирает после этих прочитанных слов. — Только я должна в обед быть дома. Вот если чуть позднее?»
«Согласен, пусть позднее. Но когда?»
«В пять часов».
«Где?»
«На площади. У фонтана».
Лариса впервые за время нашей переписки глядит на меня открыто и смело.
— Ты только не слишком опаздывай, — говорю я теперь уже вслух.
— Постараюсь, — Лариса отворачивается, независимо встряхнув огненными волосами.
В эту минуту за дверью класса, явно преждевременно (пожалуй, впервые за годы учения), раздался звонок. Я прячу в карман листок с нашим письменным разговором, бережно сложив его несколько раз, будто чрезвычайной ценности исторический документ, который вручили мне на время до передачи его в музей. Выхожу из класса, стараясь держаться подальше от Ларисы, чтобы не нарушить, не порвать неосторожным словом или движением тоненькую ненадежную ниточку связи, только что протянувшейся между нами.
3Коридоры школы во время перемены напоминают великое переселение народов. Переселяются ученики из кабинета в кабинет, с нижних этажей на верхние, с верхних — на нижние. Два могучих встречных потока, где несладко приходится малышам, которые, обтирая спинами побелку, жмутся к стенам, с опаской и почтением взирая снизу вверх на шествие гулливеров-старшеклассников. Впрочем, малыши берут свое стадностью, тесно сплоченной массой, просачиваясь, размывая, точно потоки воды, разреженные ряды надеющихся на свою силу и потому постепенно теряющих чувство коллективизма учеников-великанов.
Но вот многоголосый, казалось бы, нескончаемый поток иссякает, поглощенный раскрытыми дверями классных комнат, и в коридорах становится просторно. Во всяком случае, можно двигаться в любом направлении, не опасаясь, что тебя сшибут с ног, придавят к стене или увлекут на первый этаж вместо второго.
В кабинете литературы — последние приготовления к предстоящему уроку. Гремят отодвигаемые стулья, щелкают замки портфелей, сумок и дипломатов. Стремительное движение выделенного нам на отдых времени обрывается, останавливается вдруг, будто лошадь на полном скаку, когда в дверях показывается Мария Серафимовна, наша литераторша и классный руководитель.
Марии Серафимовне за сорок. Невысокая, полная, с черными, гладко зачесанными назад и собранными на затылке в тяжелый узел волосами, она молча, торжественно подходит к учительскому столу, молитвенно поднимает глаза к воображаемым небесам (глаза у нее большие, темные, блестящие) и только тогда поворачивается в нашу сторону, показывая, что готова служить святому искусству и нам, и будет, как всегда, неподкупно чиста в этом своем высоком служении.
— Наш сегодняшний урок мы начнем с обсуждения домашнего задания, — начинает Мария Серафимовна негромко, прекрасно поставленным, обкатанным, как галька на морском берегу, голосом. — Вы поделитесь своими впечатлениями о прочитанных книгах, и мы все вместе попытаемся разобраться в том, как наши писатели раскрывают в своих произведениях тему труда, тему советского человека в труде.
Я внимательно, даже чрезмерно внимательно слушаю Марию Серафимовну. Ее считают лучшей преподавательницей литературы в Каменске, и в нашем классе часто бывают открытые уроки, куда приходят учителя из других школ. Уроки действительно проходят впечатляюще. Мы, как автоматы, выстреливаем перед гостями заранее вызубренные выводы, приводя пришедшую удивляться публику в умиление мудростью наших высказываний. Жалкий спектакль, не дающий нам ничего кроме стыда, отвращения к самим себе — бездумным статистам, демонстрирующим успехи педагогической дрессировки.
Когда-то, как и многие ученики, я был в восторге от Марии Серафимовны — в те времена мне было достаточно одного звучания, музыки слова. И я получал это в избытке. В таком избытке, что не могло не наступить пресыщения. И теперь меня раздражает звук, за которым искусно скрывается пустота. И я не люблю, не могу любить человека, для которого красота звучания дороже коряво выраженной мысли. Не люблю за то, что ее любят большинство наших девчонок, глупеньких чувствительных девчонок, которым так необходимы подлинная красота и нежность, и которые получают взамен их сладенький сентиментальный сироп, изготовленный Марией Серафимовной, — нечто подобное почтовым открыткам с неестественно яркими лаковыми цветами.
«Только бы она не спросила меня, — заклинаю я свою капризную своевольную судьбу. — Пусть в любое время, но не сегодня, не сейчас».