Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посидела я еще немного — неудобно же поесть и бежать, — поблагодарила и стала прощаться. Куда там! Не пускают. Живи у нас, да и только. Семья небольшая, еды хватает, будешь нам как своя. Это — старики. А он (сто Кириллом зовут) молчит, только побледнел как полотно. И уж не на меня, а под ноги себе смотрит да все воротник то застегивает, то расстегивает…
Осталась я. Думаю, если не у них, то у других все равно оставаться придется. Это уже так, сама перед собой оправдывалась, потому что из-за него — теперь уже знаю — не пошла тогда куда глаза глядят. Может, оно и лучше было бы…
А вскоре нас и поженили. Настоящую свадьбу сыграли, только ночью: фата, венок, у жениха цветок, водка на столе, каравай, свечи — все как полагается, но без людей и при закрытых окнах. Они хотели, чтобы обо мне никто не знал до тех пор, пока наши не придут.
Сначала, с год, наверно, хорошо жили, весело, словно каждый день праздник в доме. Свекровь мне ни за какое дело браться не велит, свекор вроде бы помолодел, все песни какие-то напевает и дратвой — он сапожник — посвистывает. А о Кирилле нечего и говорить. Будто выше ростом стал, ходит ровнее, от грусти в глазах и следа не осталось. А ночью, бывало, как обнимет, так словно хватается за меня, словно боится, что я вот-вот исчезну. Да все выспрашивает: «Ты меня любишь? Ты меня любишь?» Я попервах отвечала или вместо ответа — надоедает ведь повторять одно и то же — ласкала его как умела. А однажды возьми да и засмейся. В самом деле, как ребенок, ест пенку с молока и спрашивает у мамы: «А она вкусная?» «Отодвинь лучше ногу, тесно мне». Забыла, что он же хромой, привыкла так, что уж и не замечала. На том и закончился наш праздник. Словно покойника в хату занесли. Кирилл целыми днями молчит, даже с родителями не разговаривает. На меня испод-лобья так огонь и мечет. А вечер придет — выпьет, чтобы смелей, не так совестно было издеваться. Поначалу ластится, делает со мной что хочет, потом притихнет. Слышу: уснул. Радуюсь, думаю, слава богу, унялся. Какой там! В полночь, когда родители уснут, подхватится как ошалелый и ни с того ни с сего хвать за глотку: «Говори, любишь?» Плачу, обнимаю его, клянусь. «Вррешь! — шипит. — Если бы любила, по смеялась бы». Начну объяснять, как это получилось, слушать не хочет. Вцепится пятерней в губы. «Замолчи, не растравляй! Шкура! Доброволка! Немецкая подстилка». «Ты что, — плачу, — забыл, какой меня взял».
Замолчит, как будто спохватится. Потом — цап пальцами за грудь: «Может, скажешь, гадина, что он и здесь не был? — на немца того намекает, потому что я же ему все до капли рассказала. — Что, молчишь?» — и смеется, рад, что мне ответить нечего… И так каждую ночь.
А день придет — старики мучают. Свекор еще туда-сюда, молчит, только молотком злее орудует, зато свекровь и за него, и за себя старается: не там сяду, не там стану, и руки бы мои отнялись, и ноги бы меня не носили, и где я, блудница, выискалась на их беду… Оно и понятно: для них Кирилл сын, а я? И потом, ни разу я на него не пожаловалась: отвыкла, с мачехой живя…
Меланья умолкла. Я слышал, как о ее зубы стучал венчик большой луженой кружки, и, не подымая головы, сказал:
— Зачем вы, тетенька, столько пьете?
Меланья засмеялась и, перегнувшись через стол, приподняла мой подбородок мягкими, пахнущими тройным одеколоном пальцами.
— Тебе противно, правда? — посмотрела на меня своими уже посоловевшими, тупыми — я даже не понял, какого они цвета, — глазами. — Ишь, какой симпатичный хлопчик. Ты, поди, добрый, потому глаза измученные. Такие добрые. А кому сейчас доброта нужна? Ха… И никакая я тебе не тетенька. Мне всего двадцать годочков!
Я видел близко перед собой ее трепетные в улыбке пьяные губы, нежно-белые ямочки над ключицами и уголок Сергеевой фотографии, которая выглядывала из-за пазухи.
— Как же вы здесь очутились, в этой хате? — спросил, краснея отчего-то и думая неприязненно: с какой это стати меня вот так запросто, как ребенка, берут за подбородок и рассматривают? Я уже давно отвык от того, чтобы мне ладушки играли.
Меланья какое-то время смотрела в окно, хмурясь и улыбаясь солнцу. Ей, наверное, уже не хотелось рассказывать.
— Что? — вяло переспросила она. — Убежала я от них на прошлой неделе. Ночью, когда все заснули. Очнулась только в этой хате. Тут одинокая старушка живет. Она позавчера, как наши вступили, к родне в Крюков пошла, а я вот хату стерегу, пока вернется.
— А те?
— Ходят каждый день. Уговаривают меня вернуться. Или, когда стемнеет, под окнами лазят. Шпионят. Они и сегодня придут. Ну да ладно об этом, надоело…
Меланья встала из-за стола и принялась подметать хату. А я оделся в сухие и теплые тряпки свои, расспросил, где здесь дров можно раздобыть — надо же чем-нибудь отблагодарить за хлеб-соль да постой, — и, узнав, что леса поблизости нет, топят все дерезой[2], вышел на улицу.
Солнце стояло уже высоко, по мороз не слабел. Сверху мне видно было все село — большое, беспорядочно разбросанное между балками да крутосклонными оврагами. Короткие глухие улочки, проулки петляли от избы к избе, но, не найдя выхода на простор, упирались либо в овраг, либо в густые заросли дерезы, покрытой глыбами снега. Там копошились люди и чернели пятна вырубленного кустарника. Во дворах кое-где курились дымки солдатских кухонь, ржали кони, под моторами окрашенных белилами машин дымились факелы, но пушек-восьмидесятипятимиллиметровок, сколько я ни приглядывался, нигде не было. Видать, артиллеристы ночью выехали.
Ненадолго и совсем не больно меня задела мысль о радистах: где-то они сейчас — на фронте или в другом каком-нибудь селе?
От толпы женщин, которые пересмеивались с солдатами возле обледенелого колодца, я узнал, что фронт продвинулся дальше, куда-то под Кировоград, и что в бывшей школе сегодня будут показывать немое кино. Я решил непременно сказать об этом Меланье.
Дерезу рубили больше лопатами — солдаты, женщины, подростки. Детвора, игравшая тут же, возле своих мам, притихла, с интересом посматривала в мою сторону, и я сначала не понял почему. Затем