Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-ка, Леша, поди спроси, не с «катюшниками» ли он ездит?
— Ни-и, возразили ему. — Такие оборванцы только в обозах бывают!
— Хи-хи… Обозная крыса!
— А ботинки, гляди, сорок последний номер!
— Ладно вам! Может, у него отца и мать убили, а вы…
Затем ко мне подошел серьезный, аккуратно одетый, как видно, учительский хлопчик и, наблюдая, как я голыми руками управляюсь с кустарником, предложил:
— Может, вам помочь? У нас топорик есть.
— Ничего, обойдется, — сказал я несколько свысока и поспешил улыбнуться, чтобы хлопчик (ему было лет десять) не обиделся.
— Ну, тогда до свидания, — так же вежливо, хотя немножко заученно, сказал мальчик и пошел к своим.
Его окружила детвора, пошепталась о чем-то и тут же принялась играть в войну.
?Ане не хотелось к ним. После бабушкиной смерти я играл один — в бурьяне где-нибудь или на лугу, чтобы никто не видел, — и тянулся больше ко взрослым. Они, всяк на свой манер, поучали меня, как жить, по по-ихнему у меня никогда не выходило: посоветуют украсть у немцев мыло и поменять на продукты либо одежду — меня непременно поймают и побьют; пошлют к самому богатому в селе человеку попросить милостыню — там не дадут, да к тому же и уркой обругают. Но чаше всего меня учили поговорками: «Ласковый теленок двух маток сосет»; «Не все перескакивай, а иногда и ползи»; «Береженого и бог бережет».
Я не понимал, почему у одного теленка бывают сразу две матки, в каких случаях надо ползти, в каких перескакивать, а что означает слово «береженый», вовсе не понимал и жил как приходилось…
Дереза была мерзлая, я не ломал ее, а, запрятав руки под мышки, сбивал ботинками, вязал своим ремнем с трехлинейки и носил в хату.
Меланья, проворная, порывистая, в новой зеленой стеганке (я подумал: «Сергей подарил!»), секла дерезу, что-то напевая, а потом сказала:
— Хватит. Нам ведь тут не век жить! — и засмеялась. — Как только станет теплее, уйду отсюда.
— Куда? — спросил я.
— В Донбасс.
— К мачехе?
— Нет. На шахту какую-нибудь. Заработаю денег, оденусь по-человечески, замуж выйду… А тут меня съедят. Доброволка!
Перед заходом солнца над селом появилась «рама» — диковинный самолет с двумя хвостами и черно-белыми крестами на фюзеляжах. Солдаты стреляли по ней из карабинов, петеэров, ручных пулеметов и ругались. Одни кричали: «Отставить!», другие возражали: «А че ейной в зубы смотреть, стерве!» — и, припав на колено, снова целились. «Рама» кружилась низко, переворачивалась на бок, и тогда было видно летчиков в черных шлемах и блестящих солнцезащитных очках. Сделав несколько облетов, «рама» выровнялась и стала отдаляться.
— Сейчас приведет… — переговаривались солдаты в соседнем дворе, закинув карабины за плечи.
Но в это время вокруг «рамы» поднялась глухая стрельба. Четыре маленьких тупоносых самолетика окружили ее со всех сторон, засверкали огненные пули, зеленые струи пулеметных очередей. Солдаты следили за боем, прикрыв глаза от солнца ладонями, но оно светило так ярко и так красно-остро пламенели снега на горизонте, что трудно было что-нибудь увидеть.
Но вот в воздухе, почти над самой землей, вновь появилась «рама», а рядом с нею и сверху, сбавив скорость, хрипло похлопывая моторами, летели четыре истребителя.
— Ура! Взяли! Ведут! — радостно закричали солдаты. Село вдруг будто взорвалось. Кричали во всех дворах, размахивали шапками, оружием, факелами.
— А-а-а…
Я тоже кричал что-то, махал шапкой и пританцовывал, а Меланья, сжав ладонями разрумянившиеся щеки, нежно стонала:
— Он, мои соколики… Мои рыбоньки…
Вечером, завесив окна тряпьем, мы пекли в печке картошку. Как и вчера, хату от потолка и до подоконников заволокло дымом. Пришлось устраиваться на полу. Меланья следила за жаром, время от времени сгребая его в кучу, а я дробил молотком большой ком соли. Она была серая и твердая как кремень. От неточного удара из нее высекались искры. Над нашими головами чуть приметно колыхался дым, и вместе с ним колебалось пламя в лампе. От печки пахло углями, пригоревшей картофельной кожицей и горячим испарением дерезы. На какой-то миг мне показалось вдруг, что это не я стою на коленях и толку скользкую захватанную соль, а кто-то другой, чужой и одновременно будто знакомый мне… Как я сюда попал? Почему? Ведь я где-то там, в своем селе, где каждая травинка мне знакома, каждый клочок земли. Вот у самой нашей хаты растет гибкая, никогда никем не стриженная акация (такой ни у кого больше в селе нет); в ней густо гудят пчелы, перелетают с цветка на цветок, впиваются хоботками в чашечки и дрожат от напряжения среди желтых, разомлевших на солнце цветов. Под акацией, в тени, мое гнездышко, моя «хата», обнесенная берестовыми ветками и украшенная битым кирпичом да колесиками из часов, футляр из-под которых висит в хате над сундуком пустой, затканный внутри паутиной, унизанной сухими мухами, — бабуся прятала в этот футляр деньги, когда они бывали…
Но вот на мосту слышится медленное поскрипывание колес, и вскоре из-за верб на запруде появляются серые волы, запряженные в повозку. «Гей»! — слышится с ее дна, выстланного привядшей осокой (она тянется и за осями), а погоныча не видно: лежит, дремлет или в небо глядит, только острые в заплатах колени торчат…
О, если бы кто знал, как хорошо жить у дороги, под самой запрудой, да чтобы еще и колодец во дворе был. Кто ни едет, кто ни идет, заворачивают. Напоит скотину или сам напьется, сядет на завалинку покалякать с бабусей, а заметив меня, сунет руку в кошелку или узелок: на вот тебе, сынок, гостинец — пряник, яблоко или свистульку… И будешь знать ты, хотя словно бы и по прислушивался к обстоятельной беседе, где и что случилось в целой округе, кто, как и когда умер, кто, когда и на ком женился и не дал магарыча за невесту, потому что «из поколенья в поколенье жмоты»; узнаешь, где прошли обильные дожди, а где только «краем зацепило», кто и зачем поехал в «город», — все будешь знать, живя у дороги…
Когда это было — сегодня, вчера или целую вечность назад? Как и для чего я тут очутился, если где-то там, далеко-предалеко, моя хата, желтая акация, бабусина могила на песчаном Чабрсцовом бугре, против развесистой сосны с отломанной верхушкой?..
— Ты что, не слышишь? — трясет меня Меланья. — Говорю, давай есть, а ты молчишь. Напугал даже.
Мы чистим обуглившуюся картошку, дуем на кончики пальцев, когда уж чересчур припекает, и сочувственно переглядываемся.
— Горячо?..
— Горя-ачо…
— Хоть согреемся!
И хохочем как маленькие.
Зубы у Меланьи розовые