Испанский смычок - Андромеда Романо-Лакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это все финансовые детали. Лучше же всего из того времени я помню музыку. Когда она нам удавалась, мы захватывали внимание аудитории, превращали ее из отвлеченной, бесформенной массы в нечто прекрасное, перебирали тончайшие волокна, пока не сплетали из них нечто грандиозное, не только музыку, но и память, частности прошлого и настоящего, туго натянутые поперек ткацкого станка вечных идеалов. Гармония. Симметрия. Порядок.
Моим якорем была сила этого узора, а Аль-Серрас больше гордился тем, как наши звуки подчеркивают края этого гобелена: мягкая бахрома реального мира на грани нашей игры. Пахнущий флердоранжем теплый ветерок. Голубые тени, тающие под восходящей луной. Или даже воображаемая красота всех этих вещей. Поэты говорят о тепле лунного света, но тепло это — плод нашего воображения.
Наши стили были разными. Наши цели были разными. Но в лучшие наши времена это не имело никакого значения. Мы наконец стали чем-то большим, нежели гениальный пианист с аккомпанементом. Мы превратились в подлинный музыкальный ансамбль: сплоченный, искусный и законченный.
Аль-Серрас, хотя и оправился от пережитых потрясений, надолго лишился свойственной ему беззаботности. Я знал, что он волновался о «Дон Кихоте». Он по-прежнему не мог сочинить ничего ценного, ни для своего покровителя, ни для себя. Даже перемирие в ноябре 1918 года не очень обрадовало его. Для него это означало, что остальная Европа ждет его возвращения, если только она не забыла его вовсе. Оба этих варианта, казалось, наполняли его тревогой.
В декабре мы ездили по северу Испании, на каждой остановке получая телеграммы, отвергая предложения выступить на юге, потому что Аль-Серрас хотел быть готовым к малейшему проявлению интереса к нам к северу от Пиренеев.
Наконец пришло сообщение от Байбера: «Отложите Бургос и отправляйтесь на восток. Сначала в Биарриц, затем — в Тулузу. Три концерта заказаны, планируются еще».
— Восток? — Аль-Серрас забрал у меня телеграмму. — Он имеет в виду северо-восток! Он имеет в виду Францию! — Аль-Серрас поцеловал телеграмму, затем опустился на колени и попытался поцеловать тротуар, нагибаясь все ниже, пока поясница наконец не отказалась сгибаться дальше.
Я схватил его за локоть:
— Так делают после возвращения, а не перед отъездом.
— Тулуза! — закричал он, схватив меня за руку и пытаясь встать. — Вот теперь война окончена! — Он сжал меня в объятиях. — Может быть, потом мы поедем в Марсель. А затем — в Париж. — Он опустил руки и тихо проговорил: — Mon Dieu, мне нужны новые ботинки. О! — Он растопырил пальцы и с отвращением принялся рассматривать свои ногти. Затем попытался заглянуть себе за плечо, чтобы рассмотреть спину своего поношенного пиджака. Он был похож на собаку, пытающуюся укусить себя за хвост.
— Идем, Золушка, — поторопил я его. — Нам еще надо расписание поездов посмотреть. Когда пересечем границу, там будет дюжина хороших мест, где ты сможешь приодеться и сделать маникюр.
Он с ужасом взглянул на меня:
— Сначала приехать и только потом одеться? Так никто не поступает! Сначала одеваются, а потом уже приезжают. А если кто-то узнает, что я уже в пути, и приедет встретить на станции? — Тут он перешел на французский, причем так же легко, как в тот день нырнул в озеро Ретиро, и, как и тогда, я был в замешательстве.
Дело в том, что английским я владел неплохо, немецким похуже, да и то в основном благодаря моему интересу к биографиям Баха. Но суть я все-таки уловил, пока он бормотал сквозь сжатые губы о театрах, приемах у мадам Лафит и байоннских ресторанах.
— Пять лет, — сказал он мне в кафе напротив железнодорожной станции, где мы коротали время до отхода поезда. На тарелке перед ним лежал почти нетронутый круассан. Он отщипывал от него, засыпая стол маслянистыми пластинками. — Почти одна восьмая моей жизни. И это. — Он оттолкнул тарелку, но всего на несколько сантиметров. — Я не могу это есть. Сплошное масло.
Официант начал было приближаться к нам, но, увидев, как Аль-Серрас качает головой над тарелкой, отступил назад.
— Я уверен, что все изменилось, — сказал он.
— Ну конечно, изменилось.
— Кто обо мне вспомнит?
— Они специально тебя запросили. Байбер получил заказы. Весь мир ждет тебя, ждет, что все вернется в норму.
— Весь мир, — повторил он и начал запихивать пальцами круассан себе в рот, усыпая крошками бороду и пышные усы.
Той ночью, несмотря на убаюкивающее покачивание поезда, Аль-Серрас спал плохо.
— Что я говорил о «Весне священной»? — прошептал он, а затем приподнялся со своей нижней полки так, что его губы оказались на уровне моей головы. Я отвернулся к стене и попросил задать мне этот вопрос утром.
— Когда я пришел повидать тебя в Мадриде и нашел тебя в баре, — упорно продолжал он, — мы пошли в парк. И я рассказывал тебе о Стравинском. О премьере. И об успехе. И что я тогда согласился со всеми, кто меня критиковал. Помнишь?
Я снова повернулся к нему и почувствовал на своем лице его горячее дыхание: выпивкой от него не пахло, только сладкой несвежестью долгих, темных часов.
— Мы тогда много о чем говорили.
— Я не был честен. Я повел себя как недалекий, ограниченный человек.
Я на секунду задумался.
— Ты рассказал мне о том, как в том же месяце в Париже впервые услышал джаз и влюбился в него.
Видишь, не такой уж ты и ограниченный. Давай спать.
Повисло молчание. Но я знал, что он все еще стоит рядом. Его пальцы, покоившиеся на краю полки, потянули ее вниз. Немного скатившись к нему, я почувствовал прикосновение поручня к моей ноге. Через несколько минут я, должно быть, снова провалился в сон. Но затем опять проснулся.
— Я все еще могу слышать… — шептал он.
— Хмм?
— Свист. Дебюсси — он был там тогда, просил аудиторию успокоиться и вслушаться. Танцоры даже оркестра не слышали. Равель тоже был в зале, кричал во всю глотку: «Гений! Гений!» — пока не началась драка. Эти двое поняли, что они слышат. И их это не испугало.
— Вот в следующий раз и слушай таких людей, как Дебюсси и Равель.
— А знаешь, почему я их не послушался?
Я промолчал, и тогда он ответил за меня:
— Из-за «Испанской рапсодии» Равеля — 1908 год. И «Иберии» Дебюсси — 1910 год. Я слышал их обе. Я видел их постановки. Купил партитуры. Я был испанцем в Париже, и каждый французский композитор писал испанскую музыку — мою музыку — ту, которую должен был написать я, если бы не отвлекался по мелочам, если бы более прогрессивно мыслил, если бы удержался от мгновенных и мимолетных удовольствий концертов, от всеобщего обожания…