Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С того и начались похороны.
Кто-то побежал к председателю колхоза домой сказать, что так, мол, и так, что нужен гроб и духовой оркестр; кого-то послали за матерью Степана — она жила за мостом — и наказывали шепотом: «Ты ж, гляди там, сгоряча не говори, а намеком». Кому же дела никакого не досталось, те еще долго стояли за воротами, вздыхали, сокрушались над Маниным горем — такая молодая и уже вдова — и вспоминали Степана. Уже вспоминали.
— Еще вчера прихожу, а он как раз вишни кропит в саду веником. «Одолжи, — говорю, — гвоздочков шалевочных». — «Сейчас, — говорит, — дядя, сколько вам?» Потом еще и перебрал: который негодный — погнутый или шляпка сбита — откинул, а хорошие дал. Такой молодец. Другой не признался бы, что они у пего есть…
— А я как-то гляжу: несет в мешке саженец груши, верхушечка выглядывает. А самого уже ветром качает. Для кого ж ты, думаю, человече, эту грушку сажать будешь, если сам плода ее не попробуешь?..
— Ну ты это уж зря, Галя (такие сейчас были чуткие, что не Галька, а Галя). Разве только для себя живешь?
И расходились потихоньку, вздыхая, по лунной улице. Только машина Степана осталась у ворот, и от ее мотора еще исходило тепло.
А через день с утра копали землекопы яму Степану. Выкопают на штык и садятся передохнуть: твердая земля, суглинок, стенка идет как цементированная. Садятся, закуривают и молчат. Это до завтрака. А как позавтракали, с доброй чаркой, известно, веселее копали и чаще становились на перекур — до полудня ведь было еще далеко.
Желтела глина вокруг ямы, светило солнце из-за соснового бора, что чуть слышно шумел у самого кладбища, и пахла белая акация. А пчел, пчел на ее цветах — каждая гроздь словно позолотой живой покрыта, — шевелится.
— Неудачную пору выбрал Степан, — заговорит кто-нибудь из землекопов просто так, чтобы не молчать. — Пора-то какая, пора! Хотя бы до осени продержался.
— Будто он сам выбирал.
— Скажи ты, как оно получается, — вздохнет кто-то. — Одному выпадет целая жизнь, еще и пенсия, а другой и не наработается досыта.
— А это уже кому каким аршином отмерено: одному длинным, другому коротким, а третьему четверть.
— Может, хлопцы, кто-нибудь в генделик смотается? — «Генделик» — буфет над дорогой против кладбища, — а то, понимаешь, тоска…
— А и в самом деле…
— Да и я такой, что не против…
— За Степанов новый дом…
— Вестимо…
— Валяй, Иванько, ты самый младший.
И долго звенят мелочишкой: кому ж интересно трояк или рублевку показывать…
До полудня, однако, яма выкопана и подчищена, и землекопы, закинув лопаты на плечи, с дымом в глазах (после генделиковой) и негромким разговором двигаются к Степанову двору: попрощаться ведь нужно.
Издали Степанова усадьба словно в свадебном торжестве. Людей во дворе и у двора полным-полно, и все в белом (парко); цветы, красные и желтые, белые и синие, взывают к солнцу в самодельных венках из сосновых веток, машина с опущенными бортами в красном — его, Степанова, машина. Венчает Степана с землей…
Землекопы, дойдя до ворот, снимают кепки, ставят лопаты под забор, и толпа, расступаясь, дает им дорогу к хате. Глаз хлопцы не прячут: у всех они сейчас красные, так и не разберешь отчего.
Попрощались, вышли, вновь лопаты в руки взяли.
— Выносить будут… — шепот по толпе. — Вон духа-чи готовятся.
Нетутошние «духачи». Привезли из районной автобазы. У одного труба желтая, у другого белая, та старая, та новая, а барабан украшен по ободу крест-накрест вишневой бархатной тесьмой: вроде как цирковой. Музыканты тоже, как и трубы, и барабан, — с бору да с сосенки: одни, старый, лысый, все потеет да утирается рукой; другой, парнишка еще, хорошенький, румянощекий, стережет испуганными глазами дверь, откуда будут выносить покойника; третий, дебелый парень, выбритый до синевы, а на шее щетина и не тронута (поленился побрить и шею), шарит глазами по молодицам, а в глазах— полынная одурь. Поведет шеей сюда, поведет туда — щетина о воротник вжикает. Труба у него белая, в царапинах и самая большая.
Но вот на крыльце стал председатель, молодой еще, стриженный под низкую круглую крестьянскую польку, сверкнул вставными зубами на солнце, словно улыбнулся, и сказал устало:
— Значит, так, хлопцы-шофера, давай заходи на вынос тела.
Люди зашевелились. А лысый «духач» повернулся к своим, приложил трубу к губам, и вся его капелла тоже приложила.
Тем временем в хате затопали сапогами, из открытых окон, от которых исходил запах горящих свечей, выплеснулись во двор прощальные причитания, лысый топнул ногой, вот так, с присядкой, и полилась жалоба над селом, в поле, на молодую рожь и пшеницу, в сосну, разомлевшую на солнце… Закрылись женщины белыми платочками, понурились мужчины, а поднятые венки запахли молоденькой живицей. Сухо шелестели бумажные цветы, всхлипывали люди, а председатель стоял на выходе из ворот и распоряжался деловитой тихой скороговоркой:
— Пара за парой с венками выходи, пара за парой, потихоньку и в ногу старайтесь, тогда совсем другой вид…
А оркестр, хотя немного и вразноголосицу, надрывал свою медную душу, глушил плачи, и гроб со Степаном немо плыл над головами, словно сам собою.
— Да хозяин же ты мой дорогой! — закричала Маня таким нечеловеческим криком, что, пожалуй, не заглушили бы его все оркестры мира, и забилась в руках у женщин. — Зачем же переступаешь ты в последний раз порожечек родной, тобой струганный, тобой слаженный, твоими ноженьками благословенный?.. Не оставляй нас, родной, не оставляй одними-одинешенькими на свете!
— Ой, папочка миленький! — крикнула Маня-маленькая, бледная и охрипшая, тоже черным неподрубленным (видно, от материи оторванным) платочком покрытая, в чистом, хоть и неглаженом платьице в красный горошек. Ее подхватили на руки и стали утешать.
— Ведь никогда ж и никому, — захлебывалась Маня-жена, — не сказал ты ни слова лживого, ни слова лукавого, ни хитрости какой… Да никто ж не запомнит, чтоб ты полдела сделал, все до конца, все до конца, добрая душа моя, хозяин мой и заступник…
И люди печально кивали головами и думали каждый про себя: «Чем дорожила, то и оплакивает… Не мужа, вишь, а хозяина». И не было в этих мыслях осуждения.
А Степан плыл вверху торжественно-равнодушный и кудрявый. И был на нем лучший, ни разу не надеванный за каждодневной работой и молчаливым ожиданием смерти костюм и вышитая синим — к синим глазам — сорочка, и брови черные на маленьком усохшем лице, гордо заломленные, шелком поблескивали