Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чужие какие-то они были. И руки чужие, вялые. Да и Устин обнял неуклюже, словно мальчишка.
«Оба мы отвыкли…»
Зажгли свет. Орден и медали Устиновы тускло заблестели в щербатом свете коптилки — она горела лишь одним уголком фитиля. Оляна положила на грудь Устина руки — они пахли козьим молоком, — прижалась к ним лицом и заплакала.
— Ну, будет, будет, — голос Устина дрогнул. — Живой ведь…
Потом все трое сидели за столом, и Устин выкладывал то, что принес за плечами с войны: плоский немецкий котелок, в котором что-то позванивало, флягу в шерстяном чехле, алюминиевую ложку с вилкой, что складывались пополам, карманный ножик, при котором тоже были куцые ложка и вилка, и пилочка, чтоб ногти спиливать; четыре метра материи байковой, которую выдавали на зимние пор і янки, и столько же материи на портянки летние; два казенных полотенца, галифе синее (командир роты, который прошел с ним обе войны, подарил на прощание); два форменных ремня, брезентовый и кожаный, пилотку, двупалые рукавицы. Все бы то новое, блестело и пахло новым. Напоследок Устин достал из мешка две банки рыбных консервов, шесть селедок, завернутых в хрустящую бумагу, и сухую, потрескавшуюся солдатскую буханку.
— Ты, что ли, и не ел в дороге ничего? — спросила Оляна.
— Кабы не ел, так и не добрался бы? — весело сказал Устин и наклонился к Петьку. — Ну-ка, сыпок, давай сюда кармашки живо?
Петько, несмело улыбаясь (зубик один у него был щербатый, и улыбка выходила жалкая), наставил карман.
Устин высыпал в него красные кедровые орешки.
— Вишь какие? Это каленые. Вон еще что есть на свете! Белочки любят их грызть и дети, маленькие и большие, как ты! Грызи…
Потом схватил новую пилотку, ловко надел ее на стриженую головку, сунул руку в котелок, достал оттуда блестящую, как из золота, медаль и, взволнованно сопя, пришпилил к рубашке Петька.
Ужинали долго и вкусно. Оляна внесла из сеней кусок сала холодного, полбутылки горилки (от кровельщиков осталось, сказала), нарезала свежего хлеба, а буханку солдатскую убрала прочь.
— Это пусть на сухари будет.
— А я думал, у вас тут голодуха. Всюду сейчас не густо у людей, — говорил Устин и ел, ел, краснея в скулах от радости, от чарки и от всего.
— Я ж козлят продала недавно, да и прикупила хлеба мешочек да сала два куска. А так людям да еще тем, Кто хитрить не умеет, хоть зубы на полку клади… — рассказывала Оляна.
Петько тем временем залез на печь, щелкал орешки, украдкой поглядывал на отца и, затаив дыхание, слушал, как позванивают его медали.
— Коза выручает, — хвалилась Оляна. — И молочка понемногу дает, и козлят двух-трех каждый год приводит. Немцы козьего мяса не любили, потому и не забрали… Курица есть одна рябенькая. Может, заквохчет на весну, цыплят высидит. А больше ничего…
— Выкрутимся, — бодро сказал Устин. — Главное — живы…
На другой день Устин с Оляной и Петьком вышли на люди. Устин обошел вокруг хату, оглядел верх. Ладно сделано, на совесть. Дерево хорошее, не палочки какие-то, ушито гладко, и стреха подстрижена ровно.
— Кто же делал? — спросил.
— Да… всем миром, — смутилась вроде Оляна. — Колхозом.
— Ничего, живы будем, отработаем.
И двинулись через выгон в село, к лавке, к конторе колхозной, туда, где людей погуще. Устин был в новом галифе с красными кантами, что блестели на солнце, в темно-зеленой гимнастерке, туго подпоясанной широким кожаным ремнем (брезентовый, тот пусть на будни), при ордене и медалях, в пилотке набекрень, из-под которой торчал вверх густой завиток рыжеватого чуба.
Оляна и Петько тоже были в чистом, хоть и не новом. Оляна несла в узелке материю к портнихе, чтобы заказать из байки кофту себе, а из тонкого — две рубашки для Петька. Устин вел сына за руку, то и дело наклонялся к нему, говорил всякие ласковые слова, а глаза, серые, ясные, как и у Петька, сияли счастьем и доверием ко всему миру.
Петько крепко держал отца за руку и посматривал на него снизу, потом, не выпуская руки, забежал немного вперед и, уловив отцовскую улыбку, сказал:
— А к нам Филипп ходил!
Устин, как улыбался сыну, так и не успел погасить улыбки.
— Какой Филипп, сыноша?
— Да какой там, к ляду, Филипп, — засмеялась Оляна и, прищурившись, посмотрела на Петька. — Мелет бог знает что, а ты слушаешь. Хату крыли, вот и ходили люди.
Петько насупился и умолк.
Устину, однако, в тот же день рассказали, какой Филипп, когда и зачем приходил в его хату…
— Что ж ты хочешь, если у него ключи от колхозной кладовой, — кричал в самое ухо Устину довоенный еще товарищ его Сергей Левый (под конец войны Сергея ранило и контузило, так что стал он глуховат) и нервно подергивал куцей культей в рукаве выношенного синего пиджака. — Он, гад, этими ключами не одну хату, где подходящая молодка была, отомкнул… Стервец… И ключи те языком заработал, стервец. Все люди на собраниях как люди: сидят, слушают, что им говорят. А он как выступит, как начнет: мы обещаем, мы залечим раны, мы берем на себя… Ясно, на себя! А кто ж за нас тут что сделает, спросить бы? Думал я, что хоть после войны болтунов меньше будет, а оно одинаково… Ну, ему ключи, бери, залечивай раны!.. Наел, напил рожу красную, чуть не лопнет, теперь парубкует. Ха! Брови подбривает, стервец! Одним словом, плюнь и отвернись, у тебя дите. Вот оно твое. Пошли выпьем за встречу, за то, что живы-здоровы, хоть я, вишь, с одной клешней остался…
Ночевать домой Оляна не пришла, и только тогда Устин, оглушенный выпивкой и тем, что услышал, понял: Левый, да и не только он, говорил правду. Не спал всю ночь, ждал: вот-вот скрипнет дверь, войдет жена с сыном и скажет, что были они у тетки на хуторе, да и задержались. А еще скажет, что про Филиппа — злой наговор, зависть людская: как-никак хату, почитай, заново поставила и кусок хлеба есть. Ну, бывало, заходил, пробовал увиваться… Хату помог покрыть, чтобы как-то ее завлечь… А больше ничего такого…
Устин поверил бы. Он и ждал ее чуть ли не до третьих петухов, чтобы поверить. Не простить — поверить, да на том и конец.
На другой день не выходил, даже во дворе никто его не видел. Сидел в хате, заперев дверь, чтобы тоже никого не видеть. Приходили соседи, известно для чего