Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда-то люди вставали рано богу молиться, а ты ругаться, — сказал Устин и опять закашлял.
Но Оляна уже не слушала его, смотрела в окно. Во дворе на колышке висел закопченный горшок. Все вроде бы, как и вчера было, и вдруг горшок.
— Кто это повесил нам горшок на кол? — спросила Оляна.
Устин поднялся со скамеечки — штаны под коленками гармошкой, суставы хрусь, хрусь, словно два сухих сучка отломились — тоже взглянул в окно.
— Да, видно ж, кто-то принес и повесил, раз висит, — шевельнул бровями-козыречками.
Оляна прищуренными глазами уставилась на него, уголки рта презрительно дрогнули.
— Прине-ес, пове-есил, — передразнила. — Какой же это дурак принес бы его тебе и повесил! Это ж наш горшок, я в нем курам варю!
— А него ж тогда спрашиваешь? — усмехнулся Ус-тип. — Раз наш, значит, наш.
— Потому что сразу не узнала, а теперь узнала. Иди козленка перевяжи, ему пастись уже не на чем. Пове-есил…
Устин накинул старенький солдатский бушлат, что сын когда-то из армии принес, взял скамеечку под мышку и отправился на леваду, радуясь, что пришла ему благодать: солнце красное, дымы из труб, трава по-осеннему холодом пахнет… Кури досыта, беседуй с козленком, если молча сидеть надоест. А то еще наставишь ему ладонь, он лбом в нее целится безрогим, встает на дыбки и целится. Недавно вылупился, а уже норовит драться.
Целый день вот так сидел бы на леваде и любовался белым светом, если б кости не мерзли…
Здоровье Устиново еще тридцать лет назад забрали войны — одна с немцами, другая, без передышки, с японцами. И так его побило в первом же бою на Дальнем Востоке, что еле-еле отлежался. Дослуживал уже не как солдат, а как полсолдата — охранял пленных японцев.
Вернулся домой в сорок шестом и от полустанка шел до села пешком. Степью шел. В куцей шинели (длинные все были на Устина широки, а те, что как раз, короткие), в кирзовых сапогах с просторными голенищами, такими просторными, что ветер в них гулял, да тугим, полным под завязку вещмешком за плечами. Шел и то улыбался, оглядывая все вокруг, то смахивал слезы.
«Бегут, и все, и ничего им не сделаешь!»
Дважды тяжело раненный и один раз почти убитый, Устин только здесь, в степи, поверил, что уцелел и идет вот домой.
Идти было далековато, двенадцать километров, и Устин шагал широко, разбрызгивая большими сапогами рыжие лужицы: видно, недавненько пробежал степью дождь. Впереди в предвечернем мареве виднелся Безводный колодец с журавлем, похожим на одинокую унылую птицу. Устин хорошо знал Безводный колодец — стерег когда-то возле него коров, ночевавших в загоне, а днем возил молоко на молочарню. Неглубокий, засоренный всем, что ветер песет в непогоду, Безводный колодец и в самом деле был издавна сухим — ушел из него родник. Однако на цепи от журавля еще висело деревянное ведро, окованное ржавыми обручами, старое, рыжее от высохшего мха. В ветреные дни ведро тихо и жалобно пело, а когда шли дожди, в нем собиралась вода и долго скатывалась по капле на дно колодца.
«Что-то не видно ведра. Украли, должно быть, или осколком отбило…»
Чуть правее Безводного колодца увидел Устин и Жовнирову мельницу, что так же, как и до войны, одиноко стояла посреди степи на высоком кургане. Издалека видно, не мелет и сейчас, как и прежде не молола.
Солнце уже коснулось земли и сеяло на степь красную пыльцу. Вот-вот спрячется! Да оно и лучше прийти домой вечером, рассуждал Устин, меньше глазеть будут. Правду говоря, ему неловко было за куцую, измятую в дороге шинелишку, за длинные тонкие свои ноги в широких кирзовых голенищах. Можно бы, конечно, снять шинель и нести ее на руке, пусть бы видели люди новешенькую гимнастерку с орденом и пятком боевых медалей, но тоже как-то…
«Нет, уж лучше в сумерки прийти».
И, подумав так, побежал длинноного, по-журавлиному, и сидор тяжело подскакивал у него на спине. Село хотелось увидеть засветло хотя бы издали, хату свою обгоревшую (писала Оляна, что до сих пор не покрыли, потому что некому и нечем, а накидали сверху соломы и вывели стожком, лишь бы дожди не залили). Так и шел дальше то крупным шагом, то бегом, то божком. А грудь побитая хрипела и поскрипывала.
И все-таки увидел: и хату свою, уже с верхом, падши-тую новой желтой соломой, и село внизу под лиловым заревом — солнце уже зашло, — и синеватые дымы в желтых садах и над всем понизовьем.
Воспоминание это — как шел степью, как бежал на закат, как дохнуло на него вдруг влажной прохладой с левад — было самым дорогим в жизни, и он часто согревал им уставшее уже сердце. А дальше вспоминать не хотелось, и, может, оттого все, что было потом, что гнал от себя работой, цигарками с кашлем и разговорами, приходило к нему ночью: мол, ты от меня бежишь, так я тебя во сне догоню! И догоняло, и крутило вместе с ревматизмом и ранами старыми, пока Устин не просыпался и не принимался за какую-нибудь работу. А может, то и не сон был, а лишь забытье, иначе как же так: спишь и чувствуешь, как пахнет вишневый цвет, что еще в сумерки вошел в хату…
Добрался до села, когда уже стемнело. В хате не светилось. На лавке сидел Петько и плакал. Устин дрожащими пальцами расстегнул шинель, снял ее вместе с вещмешком и пошел к Петьку.
— А чего это хлопчик плачет? — еле вымолвил сквозь давящий клубок в горле. — А чего плачет этот хлопчик, а?
Петько, притихший, как только Устин переступил порог, съежился на лавке у окна и сказан, всхлипывая:
— Штрашно…
— Чего ж тебе страшно?
— Ночи…
Устин взял его на руки, обцеловал стриженую головку и прижал к щеке. А дышать было так трудно…
— Это ведь тато твой пришел, — поднял пальцем подбородочек сына. — Гляди, тато! Не узнаешь, я? А где ж наша мама?
— Козу Маньку пошла доить, — заикаясь, сказал Петько.
И тут вошла Оляна. Стала у порога, вся в черном или сером, с белой крынкой в руках…
— Ой, боженька… — обронила глухо, и в голосе се послышалась Устину не радость, а испуг.
«Отвыкла», — подумал нежно. Подошел, взял из ее рук теплую