История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом я сделал странное движение: закинув голову вверх, стал удерживать ее как можно дальше от туловища, словно хотел оградить ее от ответственности оплачивать чужие пиры. Следующим движением завел мотор и подался задом на улицу. Амалия не поняла жеста с отдалением мозга от плоти:
— Злишься? Я же старалась…
Мне захотелось, чтобы ее рядом не было:
— Здесь прямо?
— У светофора направо. Не выезжай на экспрессуэй!
Христос, сконфуженный, подрагивал на шнурке в такт трясущемуся Доджу. «Ученики спросили, — вспомнил я, — каков будет конец?? Иисус сказал: Знаете ли начало…»
Прямо передо мной образовался голубой Бьюик с глупым щитком в заднем окне: «Горжусь сыном — почетным студентом Сиракузского университета!» Любая попытка поделиться чувствами представлялась мне обычно незлостною блажью, но в этот раз задыхавшийся от гордости Бьюик меня возмутил, и я налег на гудок.
— Знаешь его? — удивилась Амалия.
— Да! — выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на прогулочную скорость. — Это идиот!
«Идиот» поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему еще раз — сильнее, и гордый родитель почетного студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе живот, а левою, — голову Нателе.
— Кретин! — сконфуженно буркнул я.
Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее.
— Я тоже! — признался я. — И чего я за ним увязался!
— Наоборот: надо было ехать за ним до конца, — спокойно ответила Амалия. — Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота.
— Ты что?! — рассердился я. — Они ж уже все на кладбище!
— А выхода нет, — заявила Амалия. — Надо — в Манхэттен.
Додж выскочил на шоссе и — подобно щепке в потоке воды — сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность — и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще? Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более, что — ужас! — раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка.
— Есть мелочь? — выпалил я. — Для телефона.
— Есть, а что?
Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь — с идеей в голове — я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись напротив бензоколонки, выключил мотор.
— Бензин? — спросила Амалия.
Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле.
— Дай мелочь и жди меня здесь! — крикнул я.
— Куда звонишь? — удивилась Амалия.
— На кладбище, в контору.
— Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? — спросила она.
— Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду.
— А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! — и открыла свою дверь.
Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре — да и в любом месте — не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, — о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях.
Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: «Уноси жопу!» Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! — шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! «Уноси, говорю, жопу!!» — рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! — повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! «Уноси жопу!!!» — завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена.
71. Мир полон не вещей, а их отсутствия
Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе — без блудливой Амалии тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает. Все не так уж плохо — за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, — вернулся к Нателе.
Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего, — элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, — удивилась бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее спросил? Прежде всего — отчего умерла? Не убили ли? Кто, — если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нем — как о смерти — люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха, — лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассуждал, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг приспичит отнять нас от жизни.
Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, — перед существом, освященным и умудренным несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, — только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания, — лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы, — одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, — лишь сдалось этому обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого, что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают…