История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что? — крикнул я ему в недоумении.
Американец выключил радио:
— Застряли на полчаса! — и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начесом усов.
Я кивнул головой, но усач не отводил глаза:
— Мы знакомы? — и поправил на шее голубой шарф.
Догадавшись, что он — под стать шарфу — из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Маневр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец вклинился впритык ко мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и — к своему полному непониманию — прихорашивался, настроение у меня было скверное. Как же так?! — возмущался я. — Строит глазки мужикам, а обзавелся заморским мотором! А у меня — туберкулезный Додж! В Америке нет равенства! Свобода — да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы, — только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом вспомнил, что Додж принадлежит не мне; мне принадлежит Бьюик. Тоже — неравенство, но не столь резкое. Отлегло, но не полностью: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище Маунт Хеброн, а я даже не въехал пока в тоннель, и уже больше половины восьмого! В поисках забытья включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Наткнулся, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
«Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы еще во что-нибудь верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»
Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
«Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец, — и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель несчастен, как побежденный. После победы наступает скука, а скука — это поражение. Понимаете мою мысль?»
Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:
«Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть еще Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, — чему я не верю, ибо не хочу скуки, — то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, — чуть не забыл! — мусульманский фундаментализм! Вот ведь еще сила!»
Бас не поверил этому:
«Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»
«Чушь! — рассердился тенор. — Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, — продлил ему жизнь еще на 3 месяца!»
«А это при чем?» — удивился бас.
Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддается пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи, — лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, — и набрел на женскую речь. Обнадежился, ибо женщины — если не жалуются — способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причем, на известное лицо, на Фрейда:
«Он виноват и в том, что секс обрел сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение, — я имею в виду члена общества… Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюбленность в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм — инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я — не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Ее убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец, — узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь — это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчета. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа — в том, что мы ее изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, все в мире уже было кроме того, что еще будет!»
После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц «Конец патриархата: антропология лесбийской любви». После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять.
73. Бог наш и отцов наших, поторопись же, ебена мать!
Посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся: не то, чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти и происходящее правильно — независимо от того, понимаю ли я его значение или нет. Подумал еще о собственной уязвимости: огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной — в эту вот секунду — кончины, которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной. Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и ее смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или — наоборот — эмиграция, ни этот педераст в Альфе, ни лесбиянка в эфире, ничего. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает, — не нуждается. Выследить ее немыслимо, — разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, — все в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не ведет себя в этой жизни, — только следит за собой со стороны, если хватает времени…
Время было сейчас более позднее, чем хотелось, — и я увидел, что снова тяну руку к приемнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором — Карузо, о котором из слов критика мне стало известно, что «этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа». Вскрыть певец не успел ничего, потому что наш с Нателой Додж вкатился наконец в тоннель, — и задохнувшегося в нем тенора пришлось выключить.
…Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звездами. Как всегда при въезде в Манхэттен, возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причем — без разрешения от Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскребов. Другое дело петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание. Снова включил радио. Внезапную легкость духа хотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза Черный канал передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции, — подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать, — выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: «Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!»
Тормознув на красном сигнале светофора, увидел на перекрестке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент есть красная цена любой человеческой жизни. Вооруженные щетками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стеклам. От этого стекла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками.