История моего самоубийства - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эту страсть разбудили в нем Кливленд с коллегами. Они же привили ему и разделяли с ним любовь к кутежам с ооновскими делегатами из третьего мира. Какое-то время эта любовь казалась мне самоубийственно убыточной, ибо Тариел одарял дипломатов 30 %-ной скидкой на блюда, а к концу кутежей к наиболее важным делегатам Заря Востока подсылала политически активных семинолок, которые за ночь сексуальных чудес света спрашивали — по стандартам Большой Семерки — поразительно низкую цену. Ясно, что доплачивал им ресторан, и это должно было влетать ему в копейку, так же, как и разница между реальной и резко сниженной, «Кавказской», стоимостью блюд и напитков. Выяснилось, что все убытки за блюда, напитки и живность покрывали ресторану овербаевцы, но в последнее время, ссылаясь на урезанный бюджет, — перестали.
Лишенная живительных соков дохода, любовь Тариела к третьему миру остыла, но от кутежей он уже отказываться не мог, поскольку, как намекали ему овербаевцы, единственную альтернативу визитам разноцветных дипломатов из ООН представляли визиты черноЪбелых соотечественников из налогового бюро. Добавили еще, будто, несмотря на комфортабельность местной тюрьмы, бильярдов в ней не держат. Обо всем этом — за неделю до Нателиной кончины — я узнал от самого Тариела, приехавшего ко мне за советом. Я порекомендовал ему продать ресторан, расстаться с Зарей Востока и возвратиться в Квинс к покинутым им петхаинцам, а до того не дразнить овербаевских гусей и веселиться с делегатами, валившими в «Кавказский» после каждой победы. Тариел казался мне пугливым, и, направляясь к нему в ресторан за десяткой, я не сомневался, что находится он в данный момент не в одном из бильярдных клубов Манхэттена, а у себя: рассаживает за стол отголосовавшихся противников апартеида.
…Разноцветных дипломатов, возбужденных состоявшимся успехом и предстоявшим разгулом, уже сажали за банкетный стол. Но занимался этим не Тариел, — Заря Востока.
— Где Тариел? — спросил я, но она не ответила.
Ответил — на родном, грузинском, — попугай: Тариела нет.
— Сегодня ж банкет! — возмутился я. — Конец апартеиду!
Заря Востока промолчала, а попугай крякнул по-английски:
— Апартеиду нет!
Я велел ему заткнуться, но он грязно выругался.
— Почему молчишь? — спросил я Зарю Востока.
— Сказали же тебе: его нет, — огрызнулась она.
— В бильярдной?
— В Квинсе, как ты ему и советовал! На кладбище. Там ведь у вас кто-то подох! Позвонил: плевать на банкет, тут у нас, говорит, похороны затягиваются, — хмыкнула она.
— Как именно сказал? — оживился я.
— Так и сказал, — «затягиваются»! — осклабилась Заря Востока. — Ямку что ли недоковыряли?! Ты-то ведь отхоронился уже, кутить нагрянул! А он застрял в гавеном Квинсе! Это уже он второй раз за десять дней! Завел, наверно, поблядушку из землячек!
— Успокойся! — сказал я. — Похороны, да, затянулись.
— А то ты очень того хочешь, чтобы я успокоилась! — пронзила она меня злобным взглядом.
— Конечно, хочу! — заверил я. — Мне надо у тебя получить десятку, если Тариела нет.
Заря Востока вскинула глаза на попугая и прищелкнула пальцами. Попугай тоже обрадовался:
— Жопа!
Мне было не до скандала. Обратился поэтому не к нему:
— Чего это ты, Заря Востока?
— А того что слышал! — раскричалась она. — Сперва советуешь бросить меня на фиг, а потом у меня же требуешь деньги!
— Это не так все просто, — побледнел я. — Объяснить?
— Я занята! — и снова щелкнула пальцами.
Я показал попугаю кулак, и он сомкнул клюв. Зато весь проголодавшийся третий мир сверлил меня убийственными взглядами и был полон решимости бороться уже то ли за сверхэмансипацию женщин в американском обществе, то ли за новые привилегии для индейцев в том же обществе. Кивнув на попугая, я дал им понять, что грозил кулаком не женщине, а птице, — причем, за дело: за недипломатичность речи. Понимания не добился: смотрели по-прежнему враждебно. «Неужели хотят защищать уже и фауну?» — подумал я, но решил, что это было бы лицемерием, поскольку, судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину. Догадавшись, что десятки мне здесь не добиться, я одолжил у попугая слово «жопа» и адресовал его третьему миру.
Направился, между тем, не к выходу, а вглубь зала, — к столику с телефоном: налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько семинолок. Пахли одинаковыми резкими духами и одинаково виновато улыбались. Даже рты были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки. Оттеснив их от стола, я поднял трубку. Звонить, как и прежде, было некуда. Набрал бессмысленно собственный номер. Никто не отвечал. Не отнимая трубки от уха, стал разглядывать затопленный светом зал. На помосте, перед микрофоном, с гитарой на коленях сидел в соломенном кресле седовласый Чайковский, — композитор из Саратова, которого Тариел держал за изящную старомодность жестов. Чайковский был облачен в белый фрак, смотрел на гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом:
Облака за облаками по небу плывут,Весть от девушки любимой мне они несут…
Кроме делегатов — за другим длинным столом — суетилась еще одна группа людей. Гоготали по-русски и по-английски. Особенно громко веселился крупногабаритный, но недозавинченный бульдозер в зеркальных очках, слепивших меня отраженным светом юпитера. Чайковский зато был грустен и невозмутим:
Птица радости моей улетела со двора,Мне не петь уже, как раньшеНана-нана-нана-ра.Без тебя мне мир не светел, мир — нора,Без тебя душа моя — нора.Ты — арзрумская зарница, Гюльнара!Ты — взошедшее светило, Гюльнара!
Заря Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела опустить телефонную трубку. «Пошла в жопу!» — решил я и сместил глаза в сторону. За круглым столом, точнее, под ним, знакомый мне пожилой овербаевец поглаживал ботинком тонкую голень юной семинолки. Она слушала его внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони. Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной тягой к сладострастию, ибо в его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки.
С трубкой в руке, я, как заколдованный, недвижно стоял на месте и не мог ничего придумать. Равномерные телефонные гудки посреди разбродного гвалта, гудки, на которые никто не отзывался, обещали то особое беспокойное ощущение, когда бессвязность всех жизней между собой или разобщенность всех мгновений отдельной жизни обретает отчетливость простейших звуков или образов: отрешенных друг от друга, но одинаковых гудков или бесконечной вереницы пунктирных черточек. Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия! Не вещей полон мир, а их отсутствия!
Потом мой взгляд перехватила крыса. Растерянная, шмыгала от стола к столу, а потом ринулась к плинтусу и стала перемещаться короткими перебежками. Движения ее показались мне лишенными смысла, но скоро я заметил другую крысу, за которой она гналась. Никто их не видел, и я представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую крысу, либо на гонявшуюся.
77. В душе моей кувшины влаги алой
— Положи трубку! — услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. — Положи, говорю, трубку! — и, надавила пальцем на рычаг.
— Сука! — охарактеризовал я ее.
Среагировала бурно: выкатила желтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Разобрал только три слова — «женщина», «меньшинство» и «праває». Не исключено, что четвертого и не было, — остальное в поднятом ею шуме составляли вопли. За исключением Чайковского все обернулись на меня, и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина, которую нагнетало негромкое бренчанье гитары:
Мне утонуть? Пускай — но только в винной чаше!Я маком стать хочу, бредущим по холмам,Вот он качается, как пьяница горчайший,Взгляни, Омар Хайям!Никто на помощь к Заре Востока не спешил.Судьба на всем скаку мне сердце растоптала,И сердце мертвое под стать немым камням,Но я в душе моей кувшины влаги алойХраню, Омар Хайям!
Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул ее на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону, — что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом:
Из праха твоего все на земле кувшины.И этот наш кувшин, как все они, из глины,И не увял тростник — узор у горловины,И счета нет векам,Как стали из него впервые пить грузины,Омар Хайям!
Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное: хотя развинченный бульдозер — тем более, заправленный водкой — представлял меньшую угрозу, нежели орава черных юнцов, защищаться не хотелось: устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить ее в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, — так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И ударил бы, конечно, если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски: