Абраша - Александр Яблонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быстро стемнело – наступала самая хмурая пора ленинградского года – беспросветный тоскливый декабрь. Шалва зажег настольную лампу. Отчетливо выступившие тени и морщины на синюшном одутловатом лице, мешки подглазий, грустный взгляд выдавали бесконечно усталого, больного человека, с трудом дотягивающего свою ношу до близкого конца. Кока хотел было сказать, что он подумает, что еще – комсомольский возраст, что время есть, что он, наверное, еще не дозрел, то есть выложить весь набор стереотипных отговорок, безличных и не обидных для его визави. Но у него непроизвольно вырвалось, очень тихо: «Шалва Георгиевич, коготок увяз, всей птичке – конец». «И к тому же я брезглив», – это он не сказал, только подумал – обижать Шалву он не мог. Это было бы несправедливо. Шалва долго смотрел прямо перед собой на свои скрещенные опухшие пальцы, наконец так же тихо ответил: «Может, ты и прав. Иди».
* * *В этот последний, по сути, день Абраша не работал. С утра он возился по дому: следовало всё убрать, расставить по местам валявшуюся в прихожей обувь – может, кому пригодится, выбросить давно увядшие осенние цветы, вылить помойное ведро, протереть фотографии родителей, висевшие над его кроватью, и картину, купленную по случаю у знакомого художника – «нонконформиста» после полулегальной выставки в ДК Газа, она висела над столом в кухне – центре его сельской жизни. Затем он тщательно подмел пол, перестелил белье, начисто помыл всю посуду и расставил ее по полкам. Долго думал, что делать с книгами. Они явно никому не нужны. Хотя… хотя, может, Николай возьмет, он – эрудит, у него большая библиотека. Да и религией он явно интересуется, у них порой заходил разговор на эту тему, и Николай проявлял не только осведомленность, но имел свою, оригинальную точку зрения по многим вопросам, волновавшим Абрашу. Он так и написал на клочке бумаги: «Книги Николаю!». Долго стоял и смотрел на свою неоконченную рукопись. «Хроника времен Анны Иоанновны». Сжечь? – Кому она нужна! – Пожалел – перевязал бечевкой, отложил к книгам: – «Николаю. Будет желание, почитай. Не будет – хорошо на растопку». Потом он поужинал. Хотел выпить, даже налил две трети граненого стаканчика – свою привычную дозу, но… не пошло. Пришлось через горлышко вылить обратно в бутылку. У него давно не было аппетита, даже чай, приготовление которого с юности было его любимым делом – только он – Абраша – знал необходимую пропорцию цейлонского, индийского и грузинского сортов, – даже чай он пил без удовольствия. Вот и в тот вечер он наскоро поужинал, всё за собой убрал – назавтра он должен был ехать к Давыдычу натощак, и кухонные принадлежности ему уже были не нужны, в ближайшее время, во всяком случае, всё привел в порядок и вышел на крыльцо. Дождь поливал с методичностью тупого исполнителя, которому Некто поручил работу, никому не нужную, бесцельную, «сизифову» – чтобы отделаться, – но этот исполнитель, воодушевленный доверием, никак не может уняться, остановиться, ибо в этом случае он теряет значимость в своих глазах. Короче – как из ведра. Ветра не было, поэтому под навес крыльца не заливало, и Абраша смог сесть на табурет, прижавшись спиной к входной двери. Он смотрел на плотные, частые струи дождя и думал, что и через неделю, и через год они будут в положенное время радовать, озадачивать, огорчать жителей этого поселка, и других поселков, и не только поселков, но и городов, ферм, деревень и хуторов. Он думал также о том, что по теории вероятности будущий год будет грибной. Жаль, что он не показал Алене, да и Олежке свои потайные места, пропадут грибы. Потом он вспомнил Клеопатру. Ну, ничего, она в надежных руках. Николай – нормальный мужик. Потом он ни о чем не думал, а просто смотрел на дождь. Стемнело окончательно. Мерный стук капель по навесу крыльца, журчание ручейков, сбегавших со стоков крыш в наливные бочки, шелест непрерывного дождя, – всё это убаюкивало, но Абраша спать не хотел. Он знал, что не уснет, промучается, ворочаясь с боку на бок, вставая, чтобы напиться, и снова ложась, пытаясь отогнать свои мысли, прекрасно понимая, что сделать это не в его силах.
… Жаль, что на мне прервется мой род, исчезнет моя фамилия. Жаль. Впрочем, может, выкарабкаюсь, родит мне Алена мальчика – здорового, крепкого, кило так три с половиной или больше. И фамилия сохранится, и будет карапуз бегать по дому, шлепая босыми ногами по чистому выскобленному полу моего сруба… Кто знает…
* * *Николенька не впервые участвовал в разговоре, вернее, сидел за столом, а не рядом на ковре, играя с подарками дяди Сережи, или лежа в кровати, засыпая под мерный рокот мужских голосов, иногда освежаемый возгласами мамы, прерываемый позвякиванием сдвинутых рюмочек или перезвоном курантов старинных напольных часов, являвшихся гордостью семьи, доставшихся в наследство от знаменитого прадедушки, переживших революцию, военный коммунизм, соблазны «Торгсина» в голодную пору, блокаду и, несмотря ни на что, поражавших точностью хода и мелодичностью боя. И хотя раньше он почти не принимал участия в беседах, в его сознании варился тот настой размышлений, сомнений, догадок и разочарований, который был замешан на случайных репликах, длинных, не всегда понятных монологах, произносимых чаще всего дядей Сережей, коротких папиных аргументах или точных острых вопросах его мамы. Сначала он не понимал, к чему эти споры: «Ну чего говорят, говорят, свет зря жгут, только глаза слепит, говорят, когда все люди давно уже спят!», – затем всё настойчивее пытался понять, почему все эти полуночные, страстные споры вращаются вокруг одного стержня, так или иначе возвращаются к одним и тем же проблемам, затрагивают с разных сторон, казалось бы, узкий, но никак не только не разрешаемый, но даже не убавляющийся круг вопросов. Однако со временем и он – Николенька втянулся в этот магический круг, и его засосал омут непонимания, с естественным непреодолимым желанием из него выбраться, найти опорную «кочку», при помощи которой можно сделать хотя бы одно высвобождающее движение наверх, один шаг по направлению к истине; но при каждом таком усилии нащупать логическую опору, при каждом повороте его мысли, равно как и мыслей его родных, этот омут засасывал всё глубже, и становилось очевидным для его разума и естественным для его чувствования, что никогда ни он, ни его родные, ни нация, ни человечество из этого омута не выберутся. И не мешали ему, и не раздражали разговоры и споры взрослых, но становились они частью его сознания, его внутреннего мира.
«Старый Новый год, и – обрезание Иисуса… «Не нарушить закон пришел Я, но исполнить»… С самого раннего детства запомнились эти слова, и, как зерно, случайно уроненное на влажную теплую рыхлую почву, дает совершенно неожиданные побеги, так и эта простая и ясная мысль проросла в систему мировоззрения, мировосприятия, мироощущения взрослеющего Николеньки.
То, что Христос был евреем, было ясно. В детском сознании Николеньки эта истина удобно улеглась и срослась с другими жизненными аксиомами. И когда кто-то выказал недоумение, перешедшее в раздраженное отторжение такой «нелепой» идеи, он задал абсолютно естественный вопрос: «А если не еврей, то кто же?» – собеседник изумленно раскрыл рот и быстро растворился в задымленной, прокуренной комнате среди Кокиных ровесников – одноклассников. Надо сказать, что в школе он никогда не встречался с откровенным антисемитизмом. Школа считалась элитарной, в ней преподавали замечательные учителя, особенно блистательные в гуманитарных предметах – истории, литературе, иностранных языках. Да и одноклассники его были, в основном, из интеллигентных кругов. При всем при этом довольно рано Кока стал замечать, а затем всё более убеждаться в том, что даже самые умные и начитанные его сверстники никогда не заглядывали в ту область. Для всех остальных это была terra incognita. Христос, иудеи, христианство, апостол Павел, Иоанн Златоуст, антисемитизм… Это было не только «запретным плодом», что само собой разумеется, но и неинтересным, ненужным, старомодным. «Опиум», одним словом. То ли дело покопаться в перипетиях битвы при Аустерлице или поспорить о месте Каховского в декабристской среде… Для Коки же история и проблематика иудеохристианских отношений стала со временем «естественной средой обитания». И фундаментом для все усложнявшейся конструкции его открытий, а следовательно, новых недоумений, сомнений, новых открытий, и краха оных, была истина, что Иисус – еврей. Если Христос иудей, то почему христиане антииудаисты? Впрочем, эта коллизия довольно быстро отпала, решилась в силу очевидной нелепости ее возникновения в Николином сознании. Зато следующую ступень так быстро преодолеть не удалось: почему христиане антисемиты. Противоречия на уровне противоборства религий, теологических постулатов, концентрировавшихся в главной точке системы координат: Мессия ли Иисус – явление естественное и закономерное. Так же очевидно было и то, что иудаизм и христианство непримиримы. Долгое время эта непримиримость казалась естественной, хотя постепенно аксиома превращалась в теорему, доказать которую, судя по словам взрослых, было невозможно «по определению» – это папины слова.