Абраша - Александр Яблонский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А теперь представь, что все евреи Германии, или хотя бы часть их, крестились в Германии в 30-е годы. Спасло бы это их от печей? – Можно не отвечать. Представьте, что в той же Германии при нацистском режиме все еврейские банкиры отдали бы свои банки и капиталы, торговцы – свои магазины и так далее. Спасло бы это их? – Никогда. Это – антисемитизм. Евреи на германские земли не претендовали, что мы видим на Ближнем Востоке, еретиками не были, больше скажу, они – прежде всего в Берлине и других больших городах в то время были «салонными евреями», атеистами или лишь формально иудаистами, никак Германии не угрожали, более того, они сражались бок о бок с немцами во время Первой мировой войны, их финансы работали на Германию и могли бы быть в худшем случае еще раз перераспределены в пользу «коренных» жителей. Нет. Их уничтожили только за то, что они были евреями по крови, по происхождению. Никакой логики, никаких причин, никакой цели. В этом – коренное различие между юдофобством и антисемитизмом.
… Как он смотрит на нее. Ведь он говорит только для нее, всё его внимание обращено ей, весь блеск эрудиции посвящен ей. Он всегда был в нее влюблен. С первой встречи. Как он вырвал ее из-под ног толпы тогда, в день похорон Сталина. Если бы не он, растоптали бы ее, он же, как зверь кинулся, как зверь, спасающий своего ребенка – вырвал, прижал к себе, не отпускал… Он всегда ее любил. Бедный ты мой Батюшка, отец ты наш, Сергий. Несчастный, одинокий. Прости меня, Господи, за мой невольный грех. Прости меня, друг ты мой единственный, мой Сереженька, прости, я не хотел…
… Страстный мужчина, наш Батюшка. Умница, конечно. Саня его любит и Николенька тянется. Его приезд всегда праздник. Для нас и для него. Что он там один в Москве! Один-одинешенек. Коптится в своей кочегарке. Ни дома своего толком нет – комнатка-«трамвайчик» в жуткой коммуналке – наша по сравнению с его трущобой – просто бальная зала, – ни семьи. Он, по-моему, никогда и женат не был, хотя Саня говорил, что любил Сергей Александрович по женской части пройтись. Интересно спросить, любил ли он когда-либо по-настоящему. И какой он в постели с женщиной? Боже, о чем я думаю, старая дура. Интересно… Добрый он, родной, прикипевший к нам. Хотя что-то странное в нем есть, какая-то закавыка… Господи, прости меня, прости мой грех перед ними, грех невольный, но непростительный…
… Папа любит спорить с дядей Сережей. Даже не важно о чем, важен сам факт интеллектуального противоборства. Как дети. Что бы дядя Сережа ни сказал, папа тут же уходит в клинч. Какая-то у них есть интрига. Может дяде Сереже мама нравится? Ну, положим, мама всем нравится. Дядя Сережа, конечно, больше знает, но и папа молодец, не сдается. Но все-таки папа любит Сергея Александровича. Его все любят. А может, у мамы был когда-то роман с дядей Сережей? Может, его за это из священников уволили? Интересно… Не у кого спросить…
Разговор заканчивался взаимными извинениями. Было то в начале марта – в ночь на Прощеное воскресенье, и Николенька только начинал приобщаться к привычкам взрослых.
– Мы – истинные христиане – будем молиться друг за друга и просить прощения. – Кока не понимал, папа ёрничает или говорит серьезно. – Прямо, как было сказано на Втором Ватиканском соборе в 62 году, в молитве, составленной Иоанном ХХIII для католических церквей: «Мы сознаем теперь, что многие века были слепы, не узнали красоты избранного Тобой народа, не увидели в нем наших братьев. Клеймом Каина отмечены наши лбы. Прости нас, Господи, за то, что мы прокляли евреев, братьев наших старших. Прости нас за то, что мы снова распяли Тебя в их лице. Мы не ведали, что творили».
– А откуда ты это знаешь, Саня?
– Так радио надо слушать, Батюшка ты мой.
– А не боишься?
– Слушать?
– Слушать – не слушать, а распространять… Ох, чревато это.
– А откуда ты знаешь, что я распространял?
– Так… легко наизусть чешешь.
– Не только у тебя память хорошая.
– Не только у меня… У них тоже… и уши чуткие, и руки длинные… Поостерегись, Сань, прошу тебя, поостерегись. Ну их, не связывайся…
… Так дядя Сережа никогда не говорил. Изменился он к старости. О, мама, слава Богу, кажется, раскладывает раскладушку. Пора спать. Уж четвертый час ночи. Зря я коньяк выпил. Только голова разболелась. Мамина настойка, если туда добавить немного водки, вот это вкусно…
Разговор старших затихал, превращаясь в монотонное журчание любимых голосов. Наконец, папа встал из-за стола:
– Ну, всё, господа, наговорились, пора и честь знать.
– Спасибо вам, родные мои. Уговорил я вас до полусмерти.
– Да что вы, Сергей Александрович, с вами поговорить…
– И поспорить…
– …И поспорить, Саня прав, как из живительного родника напиться. Поражаюсь, откуда вы всё знаете.
– Так я уже говорил: учили нас и в Семинарии, и в Академии отменно. Так уже давно нигде не учат. Да и я был старательным учеником. Сейчас же всё то, о чем говорим, есть единственный смысл моей жизни. Вы живете друг другом, вы живете Николенькой, вы живете заботами вашей работы. Я же живу своими мыслями, книгами. Нет, конечно, я живу и вашей жизнью, но все-таки вы далеко, а я варюсь ежедневно в соку моего одиночества: подкину угля, смотрю на огонь и думаю. Приду домой, выпью полчекушки и читаю. Это и есть моя жизнь. Хорошая жизнь.
– Сергей Александрович, я всё хотела Вас спросить: поговаривали, что почти все слушатели Духовной академии и семинарий были завербованы КГБ. Это правда? Что почти все действующие священнослужители – ваши бывшие коллеги – «дятлы» – стук-стук, стук-стук?.. Не зря же Петр Первый под страхом смерти отменил тайну исповеди – до сих и действует его «новация». Нынешние хорошо умеют усваивать полезный опыт предков…
– Поговаривали. Слышал. Но я достоверно не знаю. Меня они в свои дела и делишки не посвящали. Не знаю, не знаю… Наверное… Простите меня…
– И вы, Батюшка, простите нас.
– Вас-то за что…
Больше дядя Сережа никогда к ним не приезжал, и Николенька никогда его не видел.
* * *Чем глубже вникал Николай в «Дело “Лингвиста”», тем чаще вспоминал давешний разговор у Инженерного замка, профессора из Тарту, находившегося под опекой какого-то «Аспиранта», вольнодумца – тезку Новикова, слова полковника, а вернее, московского стихоплета: «Надо жить так, как будто ИХ нет».
Поначалу казалось, что это «Дело» выеденного яйца не стоит. Сергачев даже втайне обиделся: полковник скинул то, что никому не нужно, желая, видимо, отделаться, занять чем-то «молодого», чтоб не маялся дурью от безделья. По сравнению с тем, что творилось вокруг него, с тем, чем занимались его коллеги, это был какой-то детский лепет – рассуждения о Боге, о русских царях, об исторической справедливости и прочей ерунде. Там кипела жизнь: самиздатовские, тамиздатовские книги, слепые копии Сахарова, Солженицына, Амальрика, Авторханова, Зиновьева, «…Жорес Медведев сказал…», «Анатолий Марченко пишет…», студенческие неформальные диспуты о будущем страны и социализма, баталии вокруг противостояния «Нового мира» и «Октября», сходки и демонстрации отказников, ночные прослушивания и обсуждения «голосов», то есть всё то, что требовало бойцовских качеств, инициативы, хитрости, умения мимикрировать, вживаться, если надо, провоцировать, всё, что оттачивало профессиональное мастерство, к чему Николай неудержимо стремился. Он же глотал какую-то архивную пыль, где зацепиться было не то что не за что – зацепиться всегда можно, – не имело смысла. Даже на религиозную пропаганду не тянуло, тем более, что эта тема была не актуальна, официальная церковь и ее иерархи были приручены и сверхлояльны, апологетикой самодержавия тоже не пахло, да и какое может быть самодержавие во второй половине ХХ века. Клевета на отечественную историю, ее фальсификация? – Такой статьи в УК нет, хотя жаль, да и склизко всё это… Было откровенно скучно. Однако, приучив себя со студенчества делать любую работу добросовестно, вне зависимости от того, интересна она или нет, он стал вникать в суть донесений «Лесника», переписки «Лингвиста», стал изучать волновавшие его нового подопечного проблемы, обложился трудами Ключевского, Платонова, Соловьева, Костомарова, прочитал – с интересом и удивлением – впервые в жизни «Новый Завет»… И увлекся.
Увлекся не только мыслями своего подопечного «Лингвиста», увлекся его личностью, его семьей, его миром. Он уже привык ставить себя на место своих «кроликов», проникать в их образ мысли, в их систему поведения, представлять, что бы он сделал или сказал на их месте. Он абсолютно искренне и органично начинал любить этих заблудших овец, этих несчастных, угодивших в неумолимо вращающиеся жернова его Системы. Полюбить семью «Лингвиста» оказалось совсем просто. Особенно его сына, разработка которого формально не входила в обязанности Сергачева. Сработало всё: они были тезками, и жены их носили одинаковые имена, и фамильные истории имели определенное сходство: отец Сергачева и «Лингвист» сидели – у Николая – давно, у Николеньки – недавно, Сергачев-старший умер где-то в лагере, «Лингвисту», судя по всему, это еще предстоит. И по характеру они были близки: независимы – насколько позволяла их среда, – справедливы, принципиальны. Даже поэтические увлечения у них были одинаковы. Вращаясь по долгу службы среди литераторов, начинающих и состоявшихся, Николай познал вкус настоящей поэзии, он заразился пристрастиями своих новых неформальных коллег, и эти пристрастия совпадали с увлечениями его тезки – Николеньки, – и это ласкательно-уменьшительное имя тоже грело Сергачева, навевая какие-то смутные сладкие воспоминания о детстве, его родителях, старушке-«одуванчике», которая жила в полуподвальной дворницкой… Он также полюбил когда-то недоступные его пониманию стихи Ахматовой, Мандельштама, Гумилева. Правда, в отличие от своего двойника-антагониста, Пастернаком не проникся – слишком мутный и заумный какой-то. Сергачев не понимал, почему Гумилев и Ходасевич, которым он также увлекся не без влияния «Лингвиста» и его сына, под таким непробиваемым запретом. Алексей Толстой, который в 18-м году призывал загонять гвозди под ногти большевикам или выкалывать им ржавыми перьями глаза, – великий советский писатель, Бунин, никогда не скрывавший своей холодной ненависти к Советам и ни за какие коврижки не собиравшийся вернуться «под звон колоколов» на Родину, – разрешен, читаем, публикуем; Ахматову издают, мизерным тиражом, но издают, даже Мандельштама, без его «Кремлевского горца», конечно, или этого: «Наглей комсомольской ячейки, / И вузовской песни наглей…». А Ходасевича – лучше не заикаться. Даже спросил у Кострюшкина, тот лишь отмахнулся: «А-а, маразм!». В одном из своих донесений «Лесник» привел одно стихотворение Ходасевича, часто звучащее в доме «Лингвиста»: