Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Сергей Чупринин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Причем прилежнейшим. И дело не в книге о поэтах, которую я выпустил ровно двадцать лет назад, не в десятках статей и рецензий, которые в эту книгу не попали, а в том, что стихи тоннами и кубометрами оседали в памяти, не только доставляя ни с чем не сопоставимое наслаждение, но сильно способствуя и надобностям ситуативным, чисто конкретным — например, охмурению доверчивых барышень или общению как таковому, самоидентификации и мало ли чему еще.
Они, чужие стихи, долгие годы были моей — единственной и неповторимой — жизнью, срываясь с кончика языка по всякому удобному и неудобному поводу.
Больше не срываются.
А если и срываются, то все те же, что раньше срывались. А не те, что — вчуже, трезвым умом оцененные как стоящие внимания, даже, бывает, как замечательные — услышаны мною сегодня или месяц назад опять-таки мною же отправлены в печать.
Это возрастное — одергиваю я себя. Или утешаю: лета, мол, к суровой прозе не одних поэтов клонят, но и их читателей.
На этом статью бы и закончить. Но, изредка бывая на вечерах наиболее значительных наших поэтов, то есть там, где не только старичье собирается, но и нежные девы, но и юноши с горящими взорами, не без некоторого изумления обнаруживаю, что и эти девы и эти юноши, когда просят Ахмадулину или Рейна, Кушнера или Вознесенского что-нибудь прочесть, то просят непременно — из давнего, из не ушедшего, оказывается, в архив, не вытесненного из оперативной памяти стихами новыми и часто в самом деле замечательными, да вот беда, отчего-то не запоминающимися.
Поэты обыкновенно отказываются читать свои старые — а вернее сказать, молодые — стихи. Сердятся. Закаменевают в горестном презрении к искренне влюбленной в них публике.
Что и понятно. Уже Пушкин, снисходительно заметив, что «понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому», предупреждал о неизбежности разлада между поэтом и публикой. Ибо
«…лета идут — юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя и, если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных, затерянных в свете».
Согласимся с Пушкиным. И с Чухонцевым, думающим, если судить по его нечастым публичным высказываниям, так же. А также с Мориц, со Шкляревским, с Соснорой, с Межировым, с Русаковым и Ахмадулиной…
На то их воля — уединиться совершенно, разговаривая с небом, а не с нами, грешными.
Тут и вопроса нет.
Впрочем, есть.
Ибо одними старшими дело не ограничивается. Пробуя не только читать и почитать, но и проживать, как свои, зрелые стихи Шварц и Седаковой, Гандлевского и Лосева, Кенжеева и Кублановского, Стратановского и Николаевой, Жданова и Кибирова, мы и тут все чаще натыкаемся на отстраняющий жест: мол, подите прочь, какое дело поэту мирному до вас… И даже совсем юный, 1975 года рождения, Кирилл Медведев рассылает по редакциям электронные письма, где заявляет, что не будет больше ни в журналах печататься, ни стихи читать публично, ни участвовать каким-либо иным образом в литературной жизни.
Это болезнь, — склоняется ниц посрамленная публика, — зато высокая.
Но отчего же столь повальная, генерируемая, похоже, не исключительно внутренними причинами, которые у каждого мастера, надо думать, свои, а еще и чем-то вроде вирусной атаки на всю современную русскую поэзию, взятую — подчеркну для ясности — в лучших, в самых сильных ее проявлениях.
И вспоминаешь, что Мандельштам, в отличие от наших нынешних заносчивых кумиров, не только — в молодости — дал свою чеканную формулу этой высокой болезни:
…если подлинно поетсяИ полной грудью, наконец,Все исчезает — остаетсяПространство, звезды и певец! —но и молил — уже в зрелости:Читателя! советчика! врача!На лестнице колючей разговора б!
А в критической прозе и вовсе не выбирал выражений, говоря о пораженных священным безумием.
«Мы, — говорил Мандельштам, — боимся в сумасшедшем главным образом того жуткого абсолютного безразличия, которое он выказывает нам. Нет ничего более страшного для человека, чем другой человек, которому нет до него никакого дела».
Неужели имя высокой болезни — аутизм?
Слово дико, но согласитесь, что на ум оно приходит небезосновательно. А на безразличие к себе — такова уж человеческая природа — безразличием и отвечают. Внешне, разумеется, в высшей степени почтительным, но если почтение не согрето живым, «собеседническим» чувством, если не стоит за ним читательской надежды на непосредственный диалог с поэтом и обмен с ним жизненным опытом, то можно ли, например, рассчитывать на сколько-нибудь пристойные цифры продаж стихотворных сборников?
Тиражи у наших лучших поэтов и в самом деле оскорбительно ничтожны. Причем и те, что есть, не расходятся годами. Да и отклик на публикацию новых стихов обычно так себе: вереничка похвальных рецензий, сочувственный взгляд двух-трех собратьев по поэтической доле — и все…
Нет, не все, — высокомерно бросят нам поэты, у каждого из которых припасен рассказ о встрече (или встречах) с истинно понимающими, истинно преданными им читателями, с теми, кому стихи именно этого поэта (или другого) спасли жизнь (или душу), с теми, кто, будто не замечая отстраняющего жеста, по-прежнему следит, помнит, ждет и надеется.
Поэты не лгут. Своя группа поддержки действительно есть у каждого не обязательно крупного, но обязательно засветившегося поэта. Люди, входящие в каждую из таких групп, пишут своим божествам проникновенные письма, следуют за ними с одного поэтического вечера на другой, подсказывают им случайно выскочившую из памяти строку, окутывают их, будто младенцев, плотным и уютным коконом самоотверженного всепонимания и благодарной любви.
Таких — по пушкинскому слову, «уединенных, затерянных в свете» — читателей нельзя не ценить. Они, тоже по-своему охваченные высокой болезнью, — лучшие в нашем, читательском, стане, и я допускаю, что поэту, творящему для самого себя (или, что в данном случае синоним, — для Неба), только они и нужны — как защита от мертвящего общественного равнодушия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});