Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было серое, холодное, грустное утро…
Ближняя батарея стояла на пригорке неподалеку от опушки уже обнаженного, страшно изуродованного снарядами леса и вместе с другими изредка — сказывался недостаток в снарядах — стреляла к синим горам, к тому далекому красивому замку, который виднелся среди старого парка. Серые цепи солдат в удушливом дыму, среди оглушительного визга и треска рвущихся снарядов неудержимо стремились все вперед и вперед, вперед были наклонены эти острые блестящие штыки, вперед жадно устремлены были страшные пики несущихся по-за лесом безумной лавиной казаков. Снаружи был ужас крови, исковерканных и изорванных, корчащихся по мерзлой земле тел, а внутри еще больший ужас непонимания того, что это и для чего это делается. Коля — маленький, безликий, потерявшийся в этом урагане смерти, — употреблял все усилия, чтобы не думать о том, что вокруг него все эти долгие недели и месяцы происходило, но не мог, и мысль настойчиво возвращалась к этому ужасу, и кружилась голова, как на краю страшной бездны, в которую человеку заглядывать нельзя. Война оказалась во много раз страшнее, чем он предполагал — не угрозой ежеминутной смерти или ужасных личных страданий, хотя и это было страшно, но прежде всего видимой бессмыслицей всех этих страданий и смертей, тем жутким ликом Зверя, который так ясно проступал тут из-за душ человеческих. И раньше, пока он еще не был под обстрелом, в огне, его немножко удивляли уверения возвращавшихся с фронта бойцов, что там совсем не так уж страшно, как это себе представляют себе в тылу, — теперь он наверное знал, что это были пустые слова, которыми люди хотели закрыть зазиявшие вдруг вкруг них бездны, обмануть и других, и в первую голову себя. Нестрашны все эти нечеловеческие деяния могли быть только для тех, в чьей груди не билось сердца человеческого…
Коля стоял около старенькой, когда-то белой статуи мадонны, спрятавшейся под шатром могучих старых дубов. Она, грустно поникнув головой, призывно протягивала исстрадавшимся людям руки, а у ног ее лежал бедный букетик давно засохших полевых цветов. И было в этом бедном, засохшем букетике что-то такое, что разом напомнило Коле все его прошлое. А-а, эти золотые дни, упавшие безвозвратно в пучину невозвратного, как мало, кажется теперь, ценил он их тогда! И вспоминалась ему его тихая келийка, в которой он в полном одиночестве сидел над любимыми авторами, его попытки отречения от жизни, его молитвы, встали пред ним нежные тени когда-то тайно любимых девушек, и опаловые облака над зеленой окшинской поймой, по которой он некогда бродил, полный восторга, и теплый уют его семьи… Зачем же все это было? Неужели только затем, чтобы кончиться этим вот ужасом?
И немолчно грохотали пушки, и с треском свистела шрапнель, и падали, падали, падали вокруг люди, и корчились на земле, и бились страшно лошади, и ломались сучья изуродованных деревьев…
— А, вот ты где… — услышал он за собой знакомый голос, который старался быть обыкновенным. — А я со вчерашнего утра все ношу письмо для вас…
Коля оглянулся: к нему подходил полковой адъютант, высокий, чистый, бледный, с аккуратно закрученными усиками, которые почему-то внушали Коле недоверие к адъютанту. Он взял письмо и поблагодарил. Адъютант вынул бинокль и стал смотреть в него из-за ствола дуба к замку. Коля отошел в сторону немного и разорвал конверт. Письмо было от сестры Саши…
— Зажгли, зажгли! — радостно крикнул адъютант. — Смотрите: наши зажгли замок!
Коля, лежа, выглянул вперед: над красивым замком поднимались густые клубы темного дыма. Он взглянул на дату письма: почти месяц тому назад послано. И была в душе не радость от получения вестей о близких, а печаль: ведь та жизнь все равно кончилась, это уже все из прошлого, это все равно, как если бы в пылающий город, полный смятения и стонов, кто-нибудь принес весть о том, что по холмам уже зацвели фиалки…
И вдруг рядом что-то огромное железно ахнуло, взвыло, что-то мелкое зашумело по деревьям, и с деревьев посыпались сучки и мертвые листья: золотые кораблики тревожно кружились и тонули под ударами бури. Первые мгновения оглушенный, Коля опомнился и осмотрелся: ни адъютанта с его биноклем, ни старенькой мадонны с ее засохшими полевыми цветочками не было уже, совсем не было, а на том месте, где все это зачем-то было, зияла, дымясь тяжелым удушливым дымом, воронка, и узловатые корни старого дуба поднимались из нее, как змеи, оцепеневшие от ужаса…
Послышалась команда, бодро, возбуждающе прозвенели по опушке леса рожки горнистов, и вот точно из земли выросли новые серые цепи солдат и, наклонившись вперед, припадая, устремились вперед, вперед. Побежал и Коля, и ложился, и опять бежал, и стрелял, и еще бежал, точно автомат, отмечая и разрывы шрапнелей, и свист и влипанье во что-то пуль, и умирающего, которого, видимо, переехала на скаку артиллерия и у которого из рта страшно торчали кишки, и распятых на колючей проволоке, которые бессильными мешками висели на ней под градом пуль, и лошадь с развороченным боком… И вдруг как-то сразу, удивительно просто что-то смахнуло его с ног, все оборвалось, кончилось, только по белым, страшно высоким колоннам пополз вверх плющ, медленно и отчетливо выстилая колонны своими красивыми листьями. И что-то тонко звенело…
Страшная боль оборвала все: двое санитаров перевернули его, обшаривая его карманы. Но в карманах они нашли только черные часики Омега, истертое портмоне, в котором было всего восемь рублей с копейками, да письмо сестры Саши. Часы и деньги они взяли себе — этим способом они зарабатывали большие деньги, — а письмо оставили и понесли Колю в летучий лазарет, который стоял за лесом и около которого теперь толпились бесконечные раненые с искаженными лицами, все в крови и в пыли. И было что-то во всем этом такое, что отдаленно и противно напоминало мясную лавку…
Когда Коля очнулся, он увидел над собой милое лицо сестры милосердия Веры, которая с тревогой всматривалась в его осунувшиеся и обострившиеся черты и мягко улыбалась ему, когда он открыл глаза. Он хотел сказать ей что-то ласковое и простое, но опять острая боль затуманила все, и он потерял сознание…
И как только стали бледнеть в сереющем под рассвет небе испуганные звезды, на когда-то красивый, а теперь обгоревший и страшный замок, занятый с вечера плохо вооруженными русскими войсками, обрушился нестерпимый ураган металла. И что-то ужасное, силы невероятной, как перышко, сорвало белую палатку, в которой сестра Вера перевязывала опять Колю, оглушительно треснуло и засвистало среди ветвей. И серые массы солдат медленно, упрямо стали подаваться, все в грохоте и дыме, и огне, назад…
Истомленные, пьяные от битвы люди в касках залили развалины прекрасного замка, его вековой, теперь изуродованный снарядами парк, усеянный скорченными, стонущими и кричащими ранеными, разбитыми орудиями… Гремя палашами, группа офицеров подошла к тому месту, где стояли белые палатки перевязочного пункта и где теперь среди изуродованных, истерзанных трупов лежала, устремив глаза в утреннее, такое свежее и радостное небо, сестра Вера с красным крестом на груди. Голова ее была разбита, золотистые волосы покрыты черными сгустками крови и опалены, но на лице ее был глубокий покой…
— Много офицеров, Durchlauht…[46] — сказал кто-то почтительно. — Прикажете обыскать?
Грубые окровавленные руки стали выворачивать карманы раненых и мертвых.
— Письмо, Durchlauht… — сказал санитар, протягивая генералу только вчера полученное Колей от сестры письмо.
— Лейтенант граф фон Реймер, переведите… — сказал генерал, протягивая подмокшее в крови письмо молодому адъютанту.
Лейтенант, хлыщеватый молодой человек с замкнутым лицом, развернул письмо и, обменявшись с генералом мимолетным взглядом, начал громко — так как вокруг было много офицеров и солдат — будто бы переводить:
«Дорогой мой супруг, я страшно тревожусь за тебя… Отчего так долго нет от тебя вестей? М-м-м… Я молю Бога, чтобы ты попал хотя на австрийский фронт, так как германцы внушают нам здесь непреодолимый ужас…»
Офицеры, опираясь на палаши, внимательно слушали.
«Мне жаль, — продолжал будто бы переводить лейтенант, — но я не могу сообщить тебе ничего доброго. Народ начинает уже волноваться, требуя окончания безнадежной, бесполезной войны. Все требуют мира. Местами народ голодает, и опасаются открытого возмущения. В наших войсках свирепствует, говорят, холера. Правда ли это? Ах, ужасно, ужасно…» Ну а дальше идет… м-м-м… личное, не имеющее никакого значения…
— Благодарю, господин лейтенант… — сказал плотный генерал. — Потрудитесь передать это письмо вместе с вашим переводом в осведомительное бюро для печати…
Лейтенант почтительно козырнул.
К вечеру серые волны с востока снова начали среди бури огня бить в лесистые горы, на которых стоял когда-то красивый замок, и оттеснили противника. И к ночи из развалин замка потянулись на восток пленные. Среди них был и Фриц Прейндль, молодой лесничий из баварских Альп, стройный, красивый молодой человек с мечтательными глазами. Голодный, измученный, усталый, он шел под конвоем страшных казаков в эту странную страну, из которой до него некогда долетели в глушь его милых лесистых гор книги удивительного Достоевского, громадного Толстого и чарующие душу песни Чайковского. Он любил тихую, красивую жизнь в своих лесах и изболелся теперь душою, все пытаясь безуспешно уловить смысл того, что вокруг него делалось. Вместе с ним шла огромная толпа немецких солдат, которые были полны тоской о покинутых семьях, тревогой перед темным будущим и тайной, но глубокой радостью, что весь этот ужас для них хоть на время кончился…