Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
VIII
ОСКАЛ ЗВЕРЯ
Бедному Коле улыбнулось счастье: внезапно по неизвестной причине у него произошло кровоизлияние в мозг, и он умер. И хоронили его ярким вешним утром в Княжом монастыре, где была у них родовая могила, и грустные погребальные напевы смешивались с щебетанием птиц в сводах высоких деревьев, и то дым кадильный покрывал своим тяжелым ароматом нежное благоухание цветов, то запах цветов побеждал этот торжественный запах смерти. Князь Алексей Сергеевич, понурившись, стоял над раскрытой могилой погибшего сына, и в душу его все сильнее и сильнее вкрадывалось сомнение: не за призрак ли погиб его милый святой мальчик? Не он ли виновен прежде всего в этой смерти? Но думать это было невозможно, физически невозможно, ибо это значило бы поставить крест на себе и даже истребить себя. И князь начинал с усилием думать, что нет, эти думы просто плод минутного малодушия, что жертва его сына — прекрасная жертва, что он умер за светлое будущее своей родины, за торжество цивилизации, за свободу. Княжна Саша, которая очень любила брата, горько плакала и находила какую-то странную отраду в том, что вот он умер и похоронен все же среди своих, что они будут носить ему сюда всегда свежие цветы, навещать его, в то время как другие несчастные брошены где-то там в чужой земле, и никто из их близких никогда, может быть, и не узнает, где их могила. Но слово несчастные, которое нечаянно вырвалось у нее, возмутило весь строй ее души, ее дум, нарушило на мгновение ее уверенность в том, что они с папой, приняв войну, поступили вполне правильно, и моментально закрылись у нее ее внутренние клапанчики, предохранители от неприятностей, и она, несмотря на всю искренность и глубину своего горя, осталась твердо на прежних позициях, что было хорошо и тем, что поддерживало отца. Княжна же Маша, более молодая и более мягкая, просто плакала надрывно, тяжело, больно, и интересы цивилизации и свободы в эти торжественные и жуткие минуты над открытой могилой милого брата нисколько не интересовали ее…
Ваня Гвоздев, уже студент, во время похорон Коли решил, наконец, идти на фронт: во-первых и прежде всего, надоело колебаться — идти или не идти, — во-вторых, Ваню все более и более прельщала мысль опрокинуть сперва Вильгельма II, а потом и Николая II, которые, по его мнению, были виноваты уже тем одним, что обрушили на человечество эти ужасы войны, а кроме того, ему хотелось доказать этим решением Фене, что она… ну, вообще доказать что-то такое смутное, но значительное. И он решил идти вольноопределяющимся, не офицером, как Володя, и не солдатом, как несчастный Коля. Этим он показывал, во-первых, полную самостоятельность в решении, а во-вторых, этим он немножко отгораживался все же от солдатчины, которая, несмотря на его твердые демократические убеждения, внушала ему страх своей несознательностью, а еще более матерщиной, которой он решительно не выносил…
Когда бедная Марья Ивановна узнала о решении своего сына, она, давно уже втайне готовившаяся к этому удару, все же немало плакала и все только покорно повторяла:
— Ну что же, у других поотнимали детей — пусть отнимают и у меня… Пусть… Бог не простит им эти материнские слезы, нет, не простит…
Кто были эти они, Марья Ивановна никогда не определяла точно, но пророчество свое, плача, повторяла много раз. Рассудительная Глаша, с необычайным азартом следившая за войной, очень жалела свою барыню и все настаивала, чтобы она велела Ване идти в антелерию, где, по ее справкам, было много безопаснее. И потому Ваня пошел в пехоту.
Ликвидируя свои дела с университетом, Ваня был еще в Москве, когда война неожиданно показала ему свой страшный оскал среди далекого от фронта богатого города: нежданно-негаданно в Москве разразился страшный немецкий погром. Как только смутные слухи о том, что на Кузнецком громят, долетели до ушей Вани, он бросил все и помчался, нахмурив брови, возмущенный до глубины души такой некультурностью москвичей, в центр. На Моховой, в Охотном, на красивой Театральной площади, всюду и везде была заметна тревожная суета развороченного муравейника. Народ торопливо тянулся, тревожно, оживленно переговариваясь, в сторону Кузнецкого — точно какой-то огромный магнит стягивал туда людские опилки со всего города. И как только, пройдя Мерилиза{140} и обогнув ювелирный магазин Хлебникова, Ваня вышел на Кузнецкий, так весь он прямо затрясся от глубокого волнения, в котором отвращение, негодование и какой-то темный страх смешивались в одно.
На всем протяжении широкого Кузнецкого, и по Петровке, и по Лубянке, и по Неглинному стоял смутный и злой галдеж, бегали, махая руками, люди, звенели разбиваемые огромные зеркальные стекла, слышался грохот и треск ломаемой мебели и дверей, и ругань, и смех, и крики. Вдоль тротуаров уже протянулись баррикады, в которых в отвратительной мешанине виднелись и рваные ноты, и разбитые зеркала, и дорогие ткани, и великолепные книги, и в мелкие щепки разнесенные дорогие рояли, и оконные стекла, и бронза, и статуи, и хрусталь, и все, что угодно, все, чем торговал богатый Кузнецкий в дни мира и труда. А из окон, из всех этажей вместе с звенящими стеклами летели вниз комоды, книги, стулья, велосипеды, граммофоны, часы, огромные рояли, белыми мотыльками порхали изорванные в клочки бумаги. И магазины других иностранцев толпой обходились — разносили только фирмы немецкие…
Вот из огромного развороченного окна громадного венского магазина вдруг вылетел большой кусок дорогого зеленого плюша и, зацепившись концом за железный карниз, развернулся в воздухе до самой мостовой красивой, густо-зеленой лентой. Какой-то старенький генерал с красными отворотами на груди и в потускневших эполетах вдруг выхватил из ножен свою тупую и смешную шашку и в диком исступлении начал рубить ею дорогой плюш. Вокруг послышался грубый хохот, крики одобрения, заливистый свист хулиганов. На другом углу из окон художественного магазина Брокмана летели беспрерывно на мостовую прелестные акварели, рамки, статуэтки, линейки, готовальни, мольберты. Из окон музыкального магазина Циммермана тяжело валились пианино и с страшным грохотом и тревожным звоном струн разлетались вдребезги на плитах тротуара, звенели жалобно и тревожно гитары, гулко стучали барабаны, и черненькие флейты летели вперемешку с ярко блестящею медью труб. И чем драгоценнее была выбрасываемая вещь, тем глубже и громче был восторг и одобрение толпы, в которой были не только оборванцы-хитровцы{141}, но и барыни, и студенты, и офицеры, и проститутки, и гимназисты, и франтоватые господа в модных шляпах. Все они были покрыты пылью, в известке, на многих одежда была порвана, и уже виднелись местами лица и руки в крови. И странно смешивалось тупое озлобление одних погромщиков с удовлетворенным смехом других…
— Да что же вы стоите и смотрите?! — с страстным упреком набросился Ваня на городового, спокойно и с видимым одобрением созерцавшего все это с перекрестка двух улиц. — Что же скажут теперь о нас в Европе?!
Краснорожий городовой с густыми рыжими усами презрительно посмотрел на наседавшего на него молоденького студентика.
— Проходите, проходите, господин… — вдруг рассердился он. — Распоряжаться у нас и без вас есть кому. Тожа, указчик какой нашелся… — пустил он вслед удалявшемуся Ване. — Может, и сам тоже немчура какой…
— Да что же это такое? — в сотый раз повторял Ваня, не знавший, что весь этот погром был налажен московской администрацией, чтобы разрядить неудовольствие московского населения на неудачи на фронте. — Ведь это же позор… Ведь это же черт знает что такое…
Из вдребезги разбитых окон совершенно разнесенного магазина Брокмана слышались смех и веселые голоса. Работа тут была уже кончена: все содержание магазина было превращено в мусор. И в этом мусоре рылись уличные мальчишки, и барыни концами своих зонтикрв старались расковырять эти пестрые кучи хлама: авось найдется что-нибудь хорошенькое на память. И действительно, одна толстая барыня в шелку откопала небольшую, но хорошей работы и совершенно целую статуэтку — Гете.
— Ну вот! Какая удача… — весело засмеялась она, смахивая своим батистовым платочком со статуэтки пыль. — По крайней мере, память будет!
— Как вам не стыдно, сударыня! — в пробитое окно крикнул ей, пылая негодованием, Ваня. — Ведь это грабеж… Это позор…
— Скажите, пожалуйста, какое благородство! — с презрительным смехом бросила ему барыня в ответ. — Вы лучше показывали бы свое благородство на фронте… Такой молодой и здоровый, а болтается по тылам… Из германофилов, должно быть…
К Ване с злорадной усмешкой обратилось несколько лиц. Он в бешенстве стиснул зубы и бросился вперед среди тревожного гомона громящей повсюду толпы, звона стекол, свиста хулиганов и треска разрушения. И видел он как сквозь туман, как белые дрожащие руки выставляли на окнах и в дверях некоторых иностранных магазинов спешно изготовленные плакатики, которые гласили: «Это — французская фирма», «Не трогайте: магазин принадлежит чеху», «Владелец — американец».