То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Редко горят фонари. У меня мерзнут уши и так скверно на душе от встречи с этой женщиной, от этих сунутых прокламаций. Мне ясно, что она – сыщица. Куда деть эту дрянь? Уронить, а вдруг увидят? Как зло смотрела на меня певица, когда я отказался зайти к ней. А ее поцелуй! Большой рот ящиком.
Иду по глухой Лесной улице. Слышу скрип снега под своими ногами.
– Слу-ша-а-а-ай! – крикнул протяжно часовой у тюрьмы.
– Слу-ша-а-а-ай! – повторил вдали другой…
А у меня в кармане прокламации. «Вот и будешь сидеть в этой тюрьме», – подумал я, проходя на Долгоруковскую улицу.
За высокими стенами тюрьмы видны вверху мрачные окна. Там «сидят».
У Сущевской части я услышал звонки. Бегали пожарные, и верховой держал зажженный факел. Когда пожарные проехали мимо, я выбросил в канаву пачку прокламаций и вошел в калитку дома, где жил.
Так озяб, и есть хочется. Достал хлеб и соленый огурец. Поел, лег в постель…
После вечернего класса ко мне пришел приятель Мельников. Зайдя в лавочку по соседству, я купил копченую селедку. Селедку мне завернули в печатную бумажку. Принес домой, читаю, а на ней написано: «Рабочие при расчете получают натурой из лавки при фабрике, обязывая его брать товарами расчет. Эксплоататор-фабрикант ставит втрое стоимость». Читаю и вижу, наверху написано: «Земля и Воля».
И опять пошел в лавку и снова купил селедку. Вижу, лавочник завертывает ее опять в прокламацию.
Я говорю лавочнику:
– Что это за газетка у вас такая чудная?
– Да вот, городовой нынче утром принес заворачивать…
У Харитония-огородника, в деревянном зеленом доме рядом с церковью, жила Тата. Дом был закрыт деревьями, запушенными инеем. Весело смотрели окна с розовыми занавесками. У крылечка четко белели ветки, покрытые снегом. Как хорошо было в доме: этажерка с фарфоровыми куколками, комод красного дерева, стол с вязаной салфеткой, трещали дрова в изразцовой печке.
Так было тепло, чисто, ясно.
Тата в черном платье с белым воротничком, с ней – мохнатая старая собака Роска. Мать Таты ставила на стол варенье к чаю, а Тата, открыв рояль, пела:
Для тебя б я пела
Под твоим окошком,
На твоем крылечке,
Но не для лета,
Но не для речки…
Удивление всё это было. Так просто было. И эти люди жили, именно такие… И было вот еще что: Тата показывала мне альбом фотографий, где она снята маленькой девочкой и ее отец-доктор; там же большая охотничья собака Трезор, покойный брат, студент Петровской академии, и вдруг я вижу, вижу эту, ее… которую провожал, с карими глазами – эту…
– Кто это? – спросил я с волнением.
– А что, вы разве знаете ее? – спросила мать Таты.
– Да, знаю, – ответил я нерешительно.
– Скажите, а вот мы не знаем… Когда умер Сережа, сын, у него под подушкой нашли эту карточку… И вот что на ней написано.
Вынув из альбома карточку, она прочла мне: «Мертвецкая, 12 января 1878 года», потом: «Милый друг, я умираю, но спокоен я душою и тебя благословляю, шествуй тою же стезею».
Тогда я рассказал про мертвецкую и про то, как провожал певицу. Мать слушала меня внимательно. В глазах ее были печаль и страх.
– Слушайте, – сказала она. – Мой сын, Сережа, тоже познакомился с ней в мертвецкой… Он был, как вы, молодой и доверчивый… Его арестовали, у него нашли прокламации. Он их вешал ночью на стене академии… Был шесть месяцев в тюрьме, а выйдя из тюрьмы – застрелился… И вот эта карточка была у Сережи под подушкой.
Сколько лет прошло с той поры – целая вечность, а вот не забылся страх, некогда испытанный мною в московской мертвецкой.
Хозяин мой
Домовладелец… Дом его был в Москве на Третьей Мещанской улице, около церкви Троицы-капельки. При доме – небольшой сад, милый и уютный. У сада – крашеная конюшня. За зеленой загородкой цвели сирень и жасмины, в саду – березы, бузина, акации. Сад был густой, заросший. Причудливая беседка с раскрашенной крышей выступала из-за забора и была видна прохожим из переулка.
Приятен был особняк, а на дворе стоял еще приятный деревянный дом в две квартиры. В одной из них жил я.
Помните ли вы, любезные москвичи, такие особняки, как бы утонувшие цветным вечером среди высоких деревьев сада? Как приветливо зажигались в них лампы и как мирно светились окна с цветными занавесками! Казалось, за ними – «и мир, и любовь, и блаженство», как пели тогда в романсах.
Так и было. Хозяин нашего дома, Александр Петрович, был человек серьезный и положительный. Из себя роста среднего, серые и светлые глаза, румяный, волосы уже с проседью, причесаны назад, холостой. Говорил всегда строго, отчеканивая каждое слово. Утром смотрел лошадей, которых выводил на двор толстый кучер Петр. Кучер тоже с серыми глазами и тоже серьезный.
Хозяин хлопал легонько лошадей рукой и что-то недовольно и строго говорил кучеру.
Потом запрягали Серку или Вороного в пролетку, а зимой в сани, и хозяин уезжал в город по делам. Что он делал в Москве, я не знаю.
Жилец я был исправный, занимал квартиру в три комнаты, и хозяин у меня был только один раз. Пришел для совета, чтобы я печь-голландку топил березовыми дровами, говорил – лучше и выгоднее, чем еловыми. Хотя березовые и дороже, но жар держат дольше, а еловые – как ветер.
Я истопил по его совету березовыми, а жару всё равно нету…
Знал я еще, что хозяин мой – так москвичи звали «мой» владельца дома, у которого снимали квартиру, – окончил образование в Практической академии коммерческих наук. Это и было видно, что «практик», человек серьезный. Зимой носил он чудесную шубу с бобровым воротником и бобровую шапку – бобер камчатский, и видал я в окно, что и гости к нему приезжали тоже бобровые, то есть воротники и шапки. Люди солидные.
Я часто возвращался ночью из театра или мастерской, где работал, и видал, как к воротам подъезжали тройки с компаниями и как хозяин мой вылезал из тройки, весело прощаясь с приятелями.
Хозяин не интересовался, как видно, тем, что живет у него художник, и раз только, здороваясь со мной на дворе, улыбаясь, сказал мне: «Это вы там, в театре, декадентство разводите, газеты всё пишут…»
При этом, подмигнув мне, как будто что-то зная,