Статьи из газеты «Известия» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но их мы уж как-нибудь того. Вместе легче чи не так?
27 апреля 2010 года
От благодарных толстяков
10 мая, в день 50-летия со дня смерти Юрия Олеши, на Новодевичьем кладбище открылся обновленный памятник автору «Зависти» и «Трех толстяков».
Олеша не оставил потомков, могила его пребывала в запустении. Он и школы не создал: единственный ученик и подражатель ― Виктор Дмитриев, который даже подписывался «Кавалеров» (фамилия героя романа «Зависть». ― «Известия»),― застрелился в 1930-м. Да и трудно подражать Олеше: стиль копировать бессмысленно ― слишком индивидуален и закончен, остается эпигонствовать. А развивать его мысли ― себе дороже. В рамках советской парадигмы (пусть насильственной, уродливой, но другой не было) Олеша уперся в тупик, в глухую стену, отступать от которой можно только назад. Произошло это уже в 1927 году, в котором, собственно, советская литература и прервалась до самой оттепели. «Зависть» обозначила неразрешимую коллизию: распад нации на Бабичевых и Кавалеровых. В 20-е годы победил Бабичев. Оказалось, что жить в его мире невозможно. В 90-е годы победил Кавалеров. Оказалось то же самое.
Чтобы понять коллизию «Зависти», надо находиться вне ее, смотреть сверху. Идеология ни при чем. Признаком здоровой, сложной, развивающейся системы является то, что она никого не отвергает, кроме явных преступников; не делит людей по принципу нужности-ненужности, провозглашая одних героями, а других ― отбросами. Первый симптом болезни ― вытеснение целой категории населения в разряд нежелательных элементов; их можно называть «бывшими», «лишними», «попутчиками» ― не суть. Просто их не надо. Критерий произвольный: он может быть имущественным, национальным, идеологическим и т. д.― вплоть до образовательного ценза. Просто одна часть общества ― и, как правило, немаленькая ― вдруг понимает, что все ее умения больше не пригодятся; что ее могут терпеть из милости, но лишь до поры, когда окончательно отвердеет новый порядок. Потом он будет дряхлеть, размягчаться, усложняться ― но до этого надо дожить. Иногда для доживших это оказывается непосильным стрессом, порукой чему ― пять «сердечных» смертей, почти одновременных: 1957 ― Луговской, 1958-й ― Шварц, Зощенко, Заболоцкий, 1960-й ― Олеша.
У прослойки «бывших», интересной в художественном отношении и несчастной в реальности, есть несколько вариантов поведения. Все они отслежены в литературе. Атаман Петр Краснов в эмиграции написал роман «Ненависть» ― правда, внутри страны этот способ менее осуществим, но у некоторых получается, пока не выловят или не пожертвуешь собой в героическом теракте. Эрдман написал «Самоубийцу» ― а что, тоже выход. Набоков ― давление чуждого мира в Берлине ощущалось не меньше, чем в Москве,― предложил «Защиту Лужина», а когда она не срабатывает ― «Отчаяние». Пастернак опубликовал «Второе рождение», что есть, в сущности, псевдоним «перерождения» ― безрадостной, самоподзаводной попытки «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком»; зощенковская «Возвращенная молодость», столь созвучная по названию,― из того же ряда. То и другое кончается затяжной депрессией и смертельной схваткой с тем самым порядком, с которым когда-то хотелось быть заодно (и тогда пишутся «Перед восходом солнца» и «Доктор Живаго», разные во всем, кроме сопровождающего их чувства освобождения ― и взрыва травли, каким их встречают начальнички). Наконец, Олеша написал ― и в последующие 30 лет осуществлял ― «Зависть»: вариант мучительный, но самый человечный. Кавалеров не может стать таким, как директор треста пищевой промышленности Бабичев. Он и пытаться не будет. Он обречен завидовать, но зависть эта никогда не перерастет в полноценную ненависть, ибо Кавалеров тоньше, талантливей и попросту лучше, чем атаман Краснов. Он слишком молод для самоубийцы, и полноценное отчаяние у него впереди; для «второго рождения» он слишком не любит себя ломать ― да и догадывается, чем это кончается. В результате он обречен опускаться, оставив потомству проклятие в адрес самодовольных и ограниченных новых людей, чьим главным грехом является именно неколебимая самоуверенность, полное отсутствие милосердия, на месте которого выросла оскорбительная снисходительность. Еще остается ворох гениальных заметок ― ни одна не доведена даже до полноценной дневниковой записи ― и такой же ворох легенд и анекдотов про запои и остроты, в котором, впрочем, уже неясно ― что тут про Олешу, а что про Светлова.
Разумеется, «Зависть» ― не самое почтенное чувство. «Ненависть», «Отчаяние» и даже «Второе рождение» нравственнее, цельнее ― и, по крайней мере, не так саморазрушительны. Но в художественном отношении, вот странность, единственный роман Олеши выше, совершенней, даже и сегодня живей, чем все перечисленные тексты, несмотря на их общепризнанные достоинства. И есть в этом своеобразная справедливость. Потому что из ненависти, отчаяния и возвращенной молодости что-то еще может получиться потом ― выход из тупика, преображение, бегство, разные есть варианты. И только «Зависть» приводит к полному и безоговорочному распаду, о котором Аркадий Белинков написал столь убедительную книгу. «Зависть» может быть только первым и последним романом. А потому обречена быть лучшим: ведь она ― единственное, что остается от жизни.
Вы спросите: а есть ли альтернатива всему этому? Есть ли в этих обстоятельствах вечного деления на чистых и нечистых хоть один путь, не приводящий к разложению, самоубийству или конформизму, если мы сразу отбросим «Бег» и не хотим пожимать «Копыто инженера»? Вероятно, есть ― и об этом Даниил Андреев написал мистический роман «Странники ночи». Но он, как и положено мистическому роману, не сохранился.
…В 90-е ситуация 20-х повторилась зеркально: в роли лишних оказались Бабичевы. Победившие Кавалеровы не проявили особого милосердия. Появилось несколько красно-коричневых «ненавистей», постмодернистских «защит» и «отчаяний», добрый десяток «вторых рождений». «Зависти» никто так и не написал: стилистического блеску было хоть отбавляй, но жестоких саморазоблачений ― минимум: сплошное самолюбование. Да и не помню я что-то большого русского писателя, который бы честно перестал писать, демонстративно спиваясь.
Так что ― ни потомства, ни продолжателя.
Зато хоть памятник.
11 мая 2010 года
Сказка о рыбке и птичке
Ровно 175 лет назад, 13 мая 1835 года, увидело свет (в майской «Библиотеке для чтения») одно из самых загадочных сочинений Пушкина, написанное в едином порыве вдохновения за полтора года перед тем, 14 октября 1833 года, ― «Сказка о рыбаке и рыбке». Пушкин предполагал включить эту сказку под номером 18 в «Песни западных славян», но передумал ― вероятно, потому, что общий колорит «Рыбки» совсем не балканский. Он самый что ни на есть русский, да и сюжет ее наш, местный, хотя отмечен у многих европейских народов ― есть он, в частности, у братьев Гримм. Пушкин брался за обработку только тех мифов, в которых находил нечто близкое, непосредственно его волновавшее; в первой половине тридцатых самый мучительный для него сюжет ― отношения художника и власти. Можно много спорить о том, был ли у него другой вариант поведения 8 сентября 1826 года, когда после двухчасового разговора с глазу на глаз Николай вывел поэта к придворным со словами «Теперь это мой Пушкин». Как бы то ни было, десять лет жизни и легального творчества он себе купил, а чем заплатил ― вопрос отдельный. Очевидно лишь, что главной проблемой, занимающей Пушкина в это время, становится вопрос о диалоге певца и власти. Два главных текста, посвященных их напряженным отношениям,― сказочная дилогия о золотом петушке и золотой рыбке.
Сказка о петушке подробно проанализирована: Анна Ахматова выявила первоисточник («Легенду об арабском звездочете» В. Ирвинга), Роман Якобсон исследовал частую у Пушкина тему ожившей статуи («Золотой петушок» в этом смысле продолжает линию «Каменного гостя» и «Медного всадника»), Александр Эткинд сосредоточился на образе скопца-звездочета и на традиции скопческих сект, всегда интересовавших Пушкина. О «Рыбке» написано куда меньше ― потому что она на первый взгляд менее загадочна. Если в «Петушке» видели нечто антимонархическое, то в «Рыбке» обнаруживали всего лишь басню о наказанной жадности ― хотя такое толкование довольно узко. Получается, что рыбка охотно готова была стерпеть первые притязания старухи ― скажем, на столбовое дворянство ― и наказала только за желание стать владычицей морскою; да ведь уже со второго поручения ясно было, что старуха дура и жадина, и можно было оставлять ее перед разбитым корытом! Нет, пушкинская мысль глубже ― и актуальнее.
Первые требования старухи мгновенно удовлетворяются: обычная жадность не встречает у рыбки никакого осуждения; это нормальный человеческий порок, и почему не пойти ему навстречу, чтобы облегчить жизнь старика? Его же запилят совсем! Власти свойственно требовать у поэта прежде всего возвеличивания, непрестанного накачивания ее имиджа: вот уж она не просто владелица превосходной избы (понимай: крепкая хозяйственница), не просто столбовая дворянка (преемница великих дел), не просто царица, ссылающая поэта служить на конюшню,― нет, ей желательно быть распорядительницей дел духовных, то есть мутить то самое синее море, где обитают бесы и золотые рыбки, таинственные иррациональные сущности. Любопытно, что в рукописи был у Пушкина фрагмент, который он вычеркнул ― то ли из-за цензурных опасений, то ли из-за нежелания разбавлять русские реалии католическими. Этот фрагмент, в котором старуха задумала стать «римскою папой», подробно исследовал М. Мурьянов; приведем его целиком: