Собрание сочинений. Том 1 - Петр Павленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Василий Луза был в тайге, у летчиков, — говорит он комиссару, — прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?
Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот бывший царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:
— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы: «Вы, спрашивает, что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, говорит, георгины». Я ему: «Так точно, георгины будем разводить». Так ты, комиссар, обязательно этим и займись. Георгины не георгины, а подсолнух под окнами разведи.
Комиссар отпустил поводья; конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.
Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть девятнадцать-девятнадцать развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.
Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табаку и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.
— Похабно, — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.
Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал мало.
Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей «летучая мышь», следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в воздухе, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате у телефонного аппарата. Когда у человека все дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.
— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.
— А что плохого?
— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак, и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, — а я давай деньги. Ерунда какая-то!
Видно, что денег он даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.
— Ладно, — говорит Шершавин и встает.
Почти восемь часов, беседа с Валлешем сейчас не удается. Человеку надо раньше выспаться и притти в себя.
— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат — по собаке. Я руками развел. Ее надо выдать замуж, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.
— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае! Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…
Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.
— Где? — кричит он. — У Катькина двора?.. У Катькина двора что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь?.. Не может быть!.. Поехал Богданов? Очень хорошо.
— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.
Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.
— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.
Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов для семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.
Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:
— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?
Она отвечает, внимательно разглядывая швы:
— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.
— Например?
— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.
— Хорошо.
— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… Весна скоро.
— Обдумаю. А холостяки как?
Она улыбается.
Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их в самом деле, от греха подальше.
— Обмозгуйте, как это сделать.
— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас, в медчасти, появилась зубниха молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.
— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.
— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.
С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина киносеанс, на точке Ворошилова лекции по истории партии. Но прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает на собачью базу. Бородатые кавказские псы ростом с осла мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят и бьются, потому что от этих животных, должно быть, исходит запах невероятной мощи и злобы. Хуже всего то, что они никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения и, наверное, даже без боли.
На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят развешанные по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:
«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».
«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».
«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».
Дежурный Чаенко читает толстую книгу.
Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.
— Что читаете? — спросил он.
— Белинского, статейку о Шекспире.
— Нравится?
— Нравится-то нравится, да что-то непонятно, товарищ комиссар.
Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится ближе, чем тот, кого он напоминал в первые часы встречи.
— Дочитывайте Белинского, а потом я пришлю вам шекспирова «Гамлета». Что вы еще читали?
— Историю украшения тканей.
— Еще?
— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.
— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.
Он садится за столик и пишет длинный рекомендательный листок книг.
Он отмечает первую, вторую, третью очередь и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».
— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?
— Я строил город в Сибири.
— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.
Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Политграмота» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой».
Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплоатацию и хамеж.
С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник. Дневников у него было килограммов пятьдесят.
Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все это был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона.