Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала, разумеется, предметом всех разговоров был Бритый. Бабенька очень уважала покойного и говорила, что теперь таких верных исполнителей предначертаний уже не сыщешь. Известно, что на Бритом лежала обязанность внедрять идею военных поселений посредством шпицрутенов, тогда как Стрекоза ту же самую идею внедрял при помощи допроса с пристрастием. Обе эти личности были фаворитами временщика. Даже суровый Аракчеев — и тот умилялся, видя их неумытное служение, и нередко (в особенности Бритого) гладил их по голове. Стрекоза и до сих пор без слез об этом вспомнить не может. Но бабенька, которую кузина Надежда Гавриловна по-французски называет un coeur d’or[219], всегда отдавала предпочтение Бритому, а Стрекозу недолюбливает и нередко даже называет его самого — предателем, а слезы его — крокодиловыми. И все за то, что он чересчур тщился доказать свою «невинность». Бритый, говорит она, прямо пал на колени и показал: все сие исполнял в точности, поколику находил оное своевременным и полезным, а Стрекоза — «вертелся». Впрочем, и Стрекозу она принимает дружески, потому что круг аракчеевцев с каждым годом убывает и в настоящее время имеет, кажется, только двух представителей: бабеньку и Стрекозу.
Так-то вот. Теперь убывают аракчеевцы, а потом будут убывать муравьевцы*, а потом… Но не станем упреждать событий, а будем только памятовать, что еще старик Державин сказал:
А завтра — где ты, человек?*
Когда покончили с Бритым, Стрекоза рассказал несколько истинных происшествий из практики своего патрона и в заключение произнес прочувствованное слово в похвалу аракчеевской «системе». Представьте себе, мой друг, так умно эта система была задумана, что все, которые в ее район попадали, друг за другом следили и обо всем слышанном и виденном доводили до сведения. Даже те, которые «не являлись к сему склонными» (выражение Стрекозы), — и те, с течением времени, увлекались в общий поток человеконенавистничества, отчасти потому, что их побуждало к тому желание отмщения, отчасти же потому, что их неуклонно подбодряли в этом направлении шпицрутенами. Так что известно было не только, кто что̀ говорил, но и кто что̀ ел, то есть установленную ли пищу или неустановленную, в горшке ли сваренную или в другом сосуде. И оттого все были тогда здоровы, потому что ели пищу настоящую, а за все прочее отвечала спина. Но, сверх того, Аракчеев, по мнению Стрекозы, был и в том отношении незабвенен, что подготовлял народ к воспринятою коммунизма*; шпицрутены же в этом случае предлагались совсем не как окончательный modus vivendi, но лишь как благовременное и целесообразное подспорье. Словом сказать, если б Аракчеев пожил еще некоторое время, то Россия давным-давно бы была сплошь покрыта фаланстерами, а мы находились бы наверху благополучия. И тогда потребность в шпицрутенах миновала бы сама собою.
Итак, вот какое будущее готовил Аракчеев России! Бесспорно, замыслы его были возвышенны и благородны, но не правда ли, как это странно, что ни одно благодеяние не воспринимается человечеством иначе, как с пособием шпицрутенов! По крайней мере, и бабенька, и Стрекоза твердо этому верили и одинаково утверждали, что человек без шпицрутенов все равно, что̀ генерал без звезды или газета без руководящей статьи.
Затем, воздав хвалу прошлому, перешли к современности и очень хвалили. Стрекоза заявил, что в некоторых отношениях нынче даже лучше прежнего, потому что прежде нужна была аракчеевская несокрушимость, чтобы «систему» в общество внедрять, а нынче и без Аракчеева общество само ничуть не хуже систему выработало. А отсюда прямой вывод: что мы созрели.
— Нынче, сударыня, ежели два родных брата вместе находятся, и один из них не кричит «страх врагам!», так другой уж примечает. А на конках да в трактирах даже в полной мере чистота души требуется.
На что бабушка резонно отозвалась:
— И дельно. Не шатайся по конкам, а дома сиди. Чем дома худо? На улице и сырость, и холод, а дома всегда божья благодать. Да и вообще это не худо, что общество само себя проверить хочет… А то уж ни на что непохоже, как распустили!
От этих бабенькиных речей кадеты пришли в восторг и захлопали в ладоши. Но старшие поделились на партии. Коллежский асессор Сенечка встал и, в знак восхищения, поцеловал у бабеньки ручку; его примеру последовали оба поручика, выразившись при этом: золотые вы, бабенька, слова сказали! Но коллежский асессор Павлуша и прапорщик глядели хмуро. Дядя Григорий Семеныч тоже поморщился (он ведь у нас вольнодумец) и как-то гадливо посмотрел на Сенечку. Что же касается до кузины Надежды Гавриловны, то она, обращаясь к прапорщику, сказала:
— А ты отчего у бабеньки ручку не поцелуешь… бесчувственный!
На что̀ прапорщик ответил:
— Вы, маменька, ничего не понимаете — оттого и говорите!
Словом сказать, произошла семейная сцена, длившаяся не более двух-трех минут, но, несмотря на свою внешнюю загадочность, до такой степени ясная для всех присутствующих, что у меня, например, сейчас же созрел в голове вопрос: который из двух кодлежских асессоров, Сенечка или Павлуша, будет раньше произведен в надворные советники?
Но не успел я порядком разрешить этот вопрос (он сложнее, нежели с первого взгляда казаться может), как бабенька неожиданно меня огорошила.
— Ну, а ты, либерал, как полагаешь? — обратилась она ко мне.
Поручики фыркнули и подмигнули коллежскому асессору Сенечке, который беззвучно хихикнул. Стрекоза грустно покачал головой, как бы вопрошая себя, ужели и в храмину целомудренной болярыни успел заползти яд либерализма? А кузина Надежда Гавриловна — помните, мы с вами ее «индюшкой» прозвали?* — так-таки прямо и расхохоталась мне в лицо.
— Либерал… ха-ха! Так ты все еще либерал, cousin? Ха-ха! Он… либерал!
Разумеется, я прежде всего сгорел со стыда и поспешил оправдаться. Говорил, что действительно некогда был либералом, но в то время это было простительно. Теперь же я убедился, что либеральничанье нужно оставить (и оставил), а надо дело делать.
— Дело… но какое? — пытливо обратился ко мне Стрекоза, очевидно, переносясь мыслью к тем незабвенным временам, когда он чинил допросы с пристрастием.
— Разумеется, настоящее дело… Вот, например, по питейной части… отчего же! я с удовольствием! — бормотал я, застигнутый врасплох и цепляясь за первый попавшийся вопрос насущной современности.
Но тут случилась новая неожиданность. Прапорщик, который все время угрюмо молчал и зализывал зачатки усов, вдруг с треском поднялся и, торжественно протянув мне руку, воскликнул:
— Дядя! я вам… сочувствую!
И заплакал.
Произошла новая семейная путаница. Поручики впились в меня стальными глазами, как бы намереваясь нечто запечатлеть в памяти; коллежский асессор Сенечка, напротив, стыдливо потупил глаза и, казалось, размышлял: обязан ли он, в качестве товарища прокурора, занести о сем в протокол? «Индюшка» визжала на прапорщика: ах, этот дурной сын в гроб меня вгонит! Стрекоза с каждою минутой становился грустнее и строже. Но тетенька, как любезная хозяйка, старалась держать нейтралитет и весело произнесла:
— Ничего! пусть молодые люди проверят друг друга! Это не худо! пускай проверят!
И так на меня при этом посмотрела, что я непременно провалился бы сквозь землю, если бы не выручил меня дядя Григорий Семеныч, сказав:
— Да ведь мы, ma tante, не для проверки здесь собрались, а на именинный пирог!
Этот окрик слегка расхолодил присутствующих, и хотя в ожидании пирога прошло еще добрых полчаса, однако никакие усилия бабушки оживить общество уже не имели успеха. Так что потребовалось допустить вмешательство кадетов, чтоб разговор окончательно не потух.
— Так чему же вас, душенька, в корпусе учат? — приветливо спрашивала одного из них дорогая именинница.
— Повиноваться начальству, бабенька.
— А еще чему?
— Исполнять свой долг, бабенька.
— Вот и прекрасно. Та̀к ты и поступай. Во-первых, повинуйся начальству, а во-вторых, исполняй свой долг…
Покуда происходил этот опрос, я сидел и думал, за что̀ они на меня нападают? Правда, я был либералом… ну, был! Да ведь я уж прозрел — чего еще нужно? Кажется, пора бы и прост… то бишь позабыть! И притом, надо ведь еще доказать, что я действительно… был? А что̀, ежели я совсем «не был»? Что̀, если все это только казалось? Разве я в чем-нибудь замечен? разве я попался? уличен? Ах, господа, господа!
Одним словом, застигнутый нелепою паникой, я все глубже и глубже погружался в пучину неопрятных мыслей и — очень может статься — дошел бы и до настоящего кошмара, если бы случайно не взглянул на Стрекозу. Он смотрел на меня в упор и, казалось, не без коварной иронии, следил за моею тревогой. Но единственная мысль, которую я прочитал в его помертвелом взгляде, была такова: «сия вина столь неизмерима, что никакое раскаяние не смоет ее!» Прекрасно; но ежели даже чистосердечное раскаяние не может оправить меня в глазах Стрекозы, то что̀ же остается мне предпринять? Помилуйте! Людям самым порочным и несомненно преступным — и тем, с течением времени… Но не успел я вплотную расфантазироваться, как вдруг, совершенно неожиданно для меня самого, на все эти вопросы откуда-то вынырнул самый ясный и самый естественный ответ: да просто-напросто наплевать!