Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То есть что̀ же «зачем»?
— Зачем так уж прямо… как будто мы не поймем! Не беспокойтесь, пожалуйста! так поймем, что и понять лучше нельзя… Вот маменька-покойница тоже все думала, что я в девушках ничего не понимала, а я однажды ей вдруг все… до последней ниточки!
— Чай, порадовалась на дочку?
— Уж там порадовалась или не порадовалась, а я свое дело сделала. Что̀, в самом деле, за что они нас притесняют! Думают, коли девица, так и не должна ничего знать… скажите на милость! Конечно, я потом, замужем, еще более развилась, но и в девицах… Нет, я в этом случае на стороне женского вопроса стою! Но именно в одном этом случае, parce que la famille… tu comprends, la famille!.. tout est là[224]. Семейство — это… А все эти женские курсы, эти акушерки, астрономки, телеграфистки, землемерши, tout ce fatras…[225]
— Да остановись на минуту! скажи толком: что такое у тебя в доме делается?
— Представь себе, не ночуют дома! Ни поручики, ни прапорщик — никто! А прислуга у меня — ужаснейшая… Кухарка — так просто зверем смотрит! А ты знаешь, как нынче кухарок опасаться нужно?
— Ну?
— Вот я и боюсь. Говорю им: ведь вы все одинаково мои дети! а они как сойдутся, так сейчас друг друга проверять начнут! Поручики-то у меня — консерваторы, а прапорщик — революционер… Ах, хоть бы его поскорее поймали, этого дурного сына!
— Наденька! перекрестись, душа моя! разве можно сыну желать… Да и с чего ты, наконец, взяла, что Nicolas революционер?
— Сердце у меня угадывает, а оно у меня — вещун! Да и странный какой-то он: всё «сербские напевы» в стихах сочиняет. Запрется у себя в комнате, чтоб я не входила, и пишет. На днях оду на низложение митрополита Михаила написал…* А то еще генералу Черняеву сонет послал, с Гарибальди его сравнивает…* Думал ли ты, говорит, когда твои орлы по вершинам гор летали, что Баттенберг…* C’est joli, si tu veux:[226]«орлы по вершинам гор»… Cependant, puisque la saine politique[227].
— Еще бы! об этом даже циркуляром запрещено.*
— Вот видишь! и я ему это говорила! А какой прекрасный мальчик в кадетах был? Помнишь, оду на восшествие Баттенбергского принца написал:
И Каравелова крамолу*Пятой могучей раздавил.*
До сих пор эти стихи не могу забыть… И как мы тогда на него радовались! Думали, что у нас в семействе свой Державин будет!
«Индюшка» поднялась, подошла к зеркалу, в один миг откуда-то набрала в рот целый пучок шпилек и начала подправляться. И в то же время без умолку болтала.
— А как бы это хорошо было! Одну оду написал — перстень получил! другую оду — золотые часы получил! А иной богатый купец — прямо карету и пару лошадей бы прислал — что̀ ему сто̀ит! Вот Хлудов, например — ведь послал же чудовских певчих генералу Черняеву в Сербию…* ну, на что̀ они там! По крайней мере, карета… Словом сказать, все шло хорошо — и вдруг… Можешь себе представить, как я несчастна! Приду домой — никого нет! Кричу, зову — не отвечают! А потом, только что забываться начну — шум! Это они между собой схватились! И всё это с тех пор! Как только эта проверка у нас началась, ну, просто хоть из дому вон беги! Представь себе, в комнатах по три дня не метут! Намеднись, такую рыбу за обедом подали — страм!
Разумеется, я боялся громко дохнуть, чтоб как-нибудь не спугнуть ее. Я рассчитывал таким образом: заговорится она, потом забудет, зачем пришла, — и вдруг уйдет. Так именно и случилось.
— Однако ж я заболталась-таки у тебя, — сказала она, держа в зубах последние три шпильки и прикалывая в разных местах шляпу, — а мне еще нужно к Елисееву, потом к Баллѐ, потом к Кирхгейму… надо же своих молодцов накормить! Ну, а ты как? здоров? Ну, слава богу! вид у тебя отличный! Помнишь, в прошлом году какой у тебя вид был? в гроб краше кладут! Я, признаться, тогда думала: не жилец он! и очень, конечно, рада, что не угадала. Всегда угадываю, а на этот раз… очень рада! очень рада! Прекрасный, прекраснейший у тебя вид!
Она поспешно воткнула последнюю шпильку и подала мне руку на прощанье.
— Так ты обещаешь? скажи: ведь ты любил? — опять приставала она. — Нет, ты уж не обижай меня! скажи: обещаю! Ну, пожалуйста!
— Да что же я должен обещать? Ах!
— Да вот поделиться с нами твоими воспоминаниями, рассказать l’histoire intime de ton coeur…[228] Ведь ты любил — да? Ну, и опиши нам, как это произошло… Comment cela t’est venu[229] и что̀ потом было… И я тогда, вместе с другими, прочту… До сих пор, я, признаюсь, ничего твоего не читала, но ежели ты про любовь… Да! чтоб не забыть! давно я хотела у тебя спросить: отчего это нам, дамам, так нравится, когда писатели про любовь пишут?
— Не знаю, голубушка. Может быть, оттого, что дамы преимущественно этим заняты… Les messieurs на войну ходят, а дамы должны их, по возвращении из похода, утешать. А другие messieurs ходят в департамент — и их тоже нужно утешать!
— Именно утешать! Это ты прекрасно сказал. Покойный Pierre, когда возвращался с дежурства, всегда мне говорил: Надька! утешай меня! Il était si drôle, ce cher Pierre! Et en même temps noble, vailant!»[230] И поручики мои то же самое говорят, только у них это как-то ненатурально выходит: всё о каком-то генерале без звезды поминают и так и покатываются со смеху. Они смеются, а я — не понимаю. En général, ils sentent un peu la caserne, messieurs mes fils![231] То ли дело, Пьер! бывало, возьмет за талию, да так прямо на пол и бросит. Однажды… ну, да что, впрочем, об этом!
Все на свете мне постыло,*А что мило, будет мило!*
Это Пушкин написал. А ты мне вот что скажи: правда ли, что в старину любовные турниры бывали? И будто бы тогдашние правительства…
— Наденька! ты таких от меня сведений требуешь…
— Ну-ну, Христос с тобой. Вижу, что наскучила тебе… И знаешь, да не хочешь сказать. Наскучила! наскучила! Так я поеду… куда бишь? ах, да, сначала к Елисееву… свежих омаров привезли! Sans adieux, mon cousin[232].
Она раза два еще перевернулась перед зеркалом, что-то поддернула, потом взглянула на потолок, но как-то одним глазом, точь-в-точь как проделывает индюшка, когда высматривает, нет ли в небе коршуна.
— А я поеду своих унимать… наверное, уж сцепились! — доканчивала она в передней и потом, выйдя на лестницу, продолжала. — Так ты поделишься с нами? ты сделаешь мне это удовольствие… а?
И, спускаяся по лестнице, все вскидывала вверх голову и все что-то говорила. Наконец из преисподних швейцарской до меня донеслось заключительное:
— Sans adieux, cousin!
Повторяю: везде, и на улицах, и в публичных местах, и в семьях — везде происходит процесс вколачивания «штуки». Он застает врасплох Удава, проливает уныние в сердце дяди Григория Семеныча и заставляет бестолково метаться даже такую неунывающую особу, как кузина Наденька.
Нужен ли этот процесс, откуда и каким образом он народился — это вопрос, на который я мог бы ответить вам довольно обстоятельно, но который, однако ж, предпочитаю покуда оставить в стороне. Для меня достаточно и того, что факт существует, факт, который, рано или поздно, должен принести плод. Только спрашивается: какой плод?
Я знаю, вы скажете, что все эти проверки, добровольческие выслеживания и подсиживания до такой степени нелепы и несерьезны, что даже опасений не могут внушать. Я знаю также, что современная действительность почти сплошь соткана из такого рода фактов, по поводу которых и помыслить нельзя, полезны они или не полезны, а именно только, опасны или малоопасны (и притом с какой-то непосредственной, чисто личной точки зрения). Вследствие долголетней практики этот критериум настолько окреп в нашем обществе, что о других оценках как-то и не слыхать совсем. Вот и вы этому критериуму подчинились. Прямо так-таки и рассуждаете: опасений нет — стало быть, о чем же говорить?
Но это-то именно и наполняет мое сердце, каким-то загадочным страхом. По мнению моему, с таким критериумом нельзя жить, потому что он прямо бьет в пустоту. А между тем люди живут. Но не потому ли они живут, что представляют собой особенную породу людей, фасонированных ad hoc*[233] самою историей, людей, у которых нет иных перспектив, кроме одной: что, может быть, их и не перешибет пополам, как они того всечасно ожидают…
Часто, даже слишком часто, по поводу рассказов о всевозможных «штуках», приходится слышать (и так говорят люди очень солидные): вот увидите, какая из этого выйдет потеха! Но, признаюсь, я не только не сочувствую подобным восклицаниям, но иногда мне делается почти жутко, когда в моем присутствии произносят их. Потеха-то потеха, но сколько эта потеха сил унесет!* а главное, сколько сил она осудит на фаталистическое бездействие! Подумайте! разве это не самое беспутное, не самое горькое из бездельничеств (я и слово «бездействие» считаю тут неприменимым) — быть зрителем проходящих явлений и только об одном думать: опасны они или не опасны? И в первом случае ощущать позорное душевное угнетение, а во втором — еще более позорное облегчение?