Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Присоединяясь к этой иронической, абсурдистской по существу, школе, каждый приносил с собой опыт своих юношеских пристрастий, знаний. Вкладом Сергея Кулле были Кузмин и — практически вся европейская литература: Античность, Ренессанс, XVIII век, XIX век, новые поэты. Кулле не знал иностранных языков, но он прочел и сравнил такое количество переводов, что приобрел познания, достойные выдающегося компаративиста. Однажды он взял в университетской библиотеке перевод "Лузиад" Камоэнса, изданный в Москве в 1765 году. Эту книгу на протяжении двухсот лет обязаны были читать все студенты-филологи нашего университета и отвечать на экзаменах. И все ее страницы оказались неразрезанными. Сережа, не торопясь, вдумчиво читая, разрезал по мере надобности страницу за страницей… Он начал со стихов, которые и не снились таким позднейшим экспериментаторам верлибра, как Солоухин или Винокуров. Правда, в отличие от последних философические верлибры семнадцатилетнего Кулле не напечатали в "Литературной газете", а грязно обругали в университетской многотиражке. На мой взгляд, он единственный, кто в полной мере (после Кузмина) овладел у нас верлибром, у кого русский верлибр достиг силы лучших американских образцов. Как и американские поэты, Кулле пишет не метрами и строфами, а образами действительности, деталями бытия, "психологическое наклонение" стиха не опосредствовано метрикой. Но есть и очаровательное своеобразие в стихах Кулле — алогизм, сочетание несочетаемого. Если более традиционные поэты из более традиционных для русской поэзии компонентов: строфа, метрика, рифмы и т. д. — выстраивают модели мира — каждый свою, Кулле делает совершенно другое — он просто перестраивает мир по своей личной мировоззренческой парадигме. Его мир получается лучше и забавнее настоящего.
Уфлянд — самый известный из этих поэтов. Его всегда вспоминал как одного из своих учителей Бродский. Несколько раз он попадал в заграничные антологии. Уфлянд — человек, умеющий все. Он соткал гобелен. Однажды мы ночевали зимой в лесу в избе, надо было не проспать поезд очень рано, а будильника не было. Уфлянд что-то такое посчитал в уме, набрал в кастрюлю какое-то определенное количество воды, вморозил в нее большой гвоздь, укрепил кастрюлю над тазом. В требуемые пять часов утра гвоздь вытаял и загремел в таз. Уфлянд в стихах, как Зощенко в прозе, но лиричнее, слит со своим простоватым героем:
Тишина. Пахнет луком поджаренным.
Это рай в представленьи моем.
На высшем уровне стихи безотносительны к языку, на котором написаны. В языке — один слой для делового разговора, другой — для лирического излияния. Когда прозаик, хотя бы и тот же Зощенко, хочет посмеяться над неумением персонажа изливать свои чувства, он заставляет его вставлять неуместные суконные обороты в монолог. Что в стихах все по-другому, первый почувствовал Пушкин и намекнул на это своим "прозаизм — организм". Никто как Уфлянд не умеет извлекать лиризм из "прозаизма — организма".
Набрав воды для умывания
в колодце, сгорбленном от ветхости,
рабочий обратил внимание
на странный цвет ее поверхности…
Уже давным-давно замечено,
как некрасив в скафандре водолаз…
"Набрав воды для умывания, обратил внимание на цвет ее поверхности" — это протокол, "уже давным-давно замечено" — начало научной статьи. Подлинность поэзии Уфлянда в том, что он не встает на табуретку, чтобы петь стихами, а лишь слегка модулирует звучащую вокруг речь — то контрастными сочетаниями, то метрической паузой, то мягким рифмоидом вместо назойливой рифмы. (Кстати, если Бродский чему-то и научился у Уфлянда, как он любит говорить, то, скорее всего, этой свободе обращения с обыденной речью.)
Мальчиком Ерёмин писал те обязательные стихи, какие пишут в его возрасте все грамотные русские: о смерти, о непонимании окружающих, о непринятой жертве и т. п. Эту трогательную недопоэзию портила кратковременная выучка, которую Миша получил в поэтическом кружке Дворца пионеров, — там, например, учили эффектным концовкам, каламбурным по своей структуре, и Миша старательно писал об обязательном Джордано Бруно:
И носила земля обгорелый труп
вокруг золотого солнца.
"Вокруг" считалось поэтической "находкой", как тогда говорили. Все это было лишь окукливание. Заемный кокон вскоре был отброшен, и появился тот совершенно небывалый поэт, каким Ерёмин остается, меняясь очень медленно, вот уже больше сорока лет. Поэзия Ерёмина предельно недемократична. Ерёмин — это Фет. Но там, где Фет видел лист, ветку, траву, небо и слышал слово, Ерёмин видит ген, клетку, молекулу, атом, слышит индоевропейский корень. Если вы не знаете всего этого или хотя бы не догадываетесь об этих существенных штучках, стихи Ерёмина для вас бессмысленны, даже такие, где, казалось бы, все эти сложности и не поминаются.
Над сквером дом — букет вечерних окон.
Собор от мира сквером огражден.
Лист золотой намотан словно локон
На ту же ветвь, которой был рожден.
Осенний день, на грех и слезы падкий,
Молчанье и раскаянье поймет.
Оставив пепел от письма в лампадке
И в медальоне дьявола помет.
В сущности не о насекомых и химических реакциях, не о филогенезе и архитектуре, а о храме и грехе, Боге и дьяволе Ерёмин пишет всегда.
Рейн, Бобышев, Найман были нашими знакомыми, а Рейн, самый живой и талантливый, — другом. Но они любили, чтобы было красиво, как у акмеистов, любили поминать Господа и ангелов, Сезанна и Ван Гога, а то и французскую строчку ввернуть. Да и стиль жизни у них был другой. Они острили каламбурами (что у нас считалось дурным тоном), их принимали в хороших домах — у Люды Штерн. Они вились вокруг Ахматовой. Меньше пили. Не матерились. Не участвовали в ресторанных драках. Не имели приводов. Не слышали шума времени. Кроме Рейна. Когда подрос и возник Бродский, он покрутился и у нас, и у них, и у горняков и ушел сам по себе.
В Москве мы считали близкими себе Красовицкого, Черткова, Хромова, потом Сапгира и Холина. И Сережу Чудакова. Ерёмин познакомился с ним на пароходе на Азовском море, и Чудаков стал приезжать к нам и загащиваться подолгу. Он восхищался стихами Ерёмина, Уфлянда, всеми, и сам писал похоже:
Шли конвойцы вчетвером,
бравые молодчики.
А в такси мосье Харон
ставил ноль на счетчике.
Весной 1955 года, поглядывая через Неву, из окна большой и душной 31-й аудитории, под жужжание лектора, я разрисовал обложку тонкой тетради, написал на ней бордовым карандашом: "Весенняя Антология, 1955". Вписал какую-то свою чепуху: "Апрель. И шлепает по лужам / под солнцем согнутый костяк, / и медные глаза полушек / из луж пристыженно блестят.." Потом несколько стихов вписал Кулле. Потом еще кто-то. А потом мне один благожелатель шепнул: "Уничтожь свою антологию. Ею в парткоме интересуются…" Я не уничтожил, я ее потерял в Нью-Йорке двадцать один год спустя. Бог с ней. Поэты дождались типографии. Да и не в печати дело. Годы непечатания не назовем выморочными: все это время помянутые здесь мои друзья много брали у родного языка, щедрой сторицей возвращая ему.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});