Педагогические поэмы. «Флаги на башнях», «Марш 30 года», «ФД-1» - Антон Макаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любовь захватывала колонию с другого края. Шофер Петька Воробьев и Ванда снова начали попадаться на скамейках парка в трогательном, хотя и молчаливом уединении. Молчаливость, впрочем, не была в характере Ванды. Ванда сильно выросла и похорошела в колонии и целый день где-нибудь щебетала: то в цехе, то в спальне, то в столовой. Еще весной она вступила в комсомол, но комсомольское бюро было недовольно Вандой, она плохо выполняла порученную ей нагрузку по работе среди детей сотрудников. Только когда в колонию приехала группа польских коммунистов, вырученных Советской властью из тюрем Польши, Ванда очень оживилась, выпросила у бюро, чтобы ей поручили организовать ужин для гостей и колонистов, и с этой задачей блестяще справилась: ужин был богатый, вкусный, блестел чистотой и цветами, и гости, очень тепло принятые колонистами, в особенности благодарили хозяйку ужина Ванду Стадницкую. А Ванда сказала им:
– Я – полька, а смотрите, как мне хорошо здесь. У нас всем хорошо, и русским, и украинцам, и евреям, у нас и немец есть, и киргиз, и татарин. Видите?
Когда же гости уехали, Ванде пришлось утешать младших девочек: Любу, Лену и других. Они выбрали из гостей самого худого, очень за ним ухаживали, старались получше угостить, а потом они узнали, что этот самый худой – член местного городского Мопра, и были очень расстроены, даже плакали в спальнях. Ванда сумела их утешить и объяснить, что дело вовсе не в худобе. Ванду любили в колонии и девочки и мальчики, и всем было очень не по себе, когда все чаще и чаще начали встречать ее с Петром Воробьевым. Зырянский уже хотел поговорить с Петром, но события в колонии были так серьезны, что Алеше некогда было думать о Петре Воробьеве. В заседании совета бригадиров Торский развернул бумажку и сказал:
– Есть заявление: «В совет бригадиров. Прошу меня отпустить домой, так как мать моя, в Самаре, очень нуждается и просит меня приехать. Воленко».
В совете тишина. Головы опущены. Воленко стал у дверей, тонкий и строгий, опустил красивую голову. Торский подождал и спросил тихо:
– Кто по этому вопросу?
Захаров сказал:
– Я хочу несколько вопросов Воленко. Что с матерью?
– Она… нуждается.
– Ты раньше получал от нее письма?
– Получал.
– Раньше ее положение было лучше?
– Да.
– А что теперь случилось?
– Ничего особенного не случилось… но мне нужно к ней поехать.
– Но ведь ты перешел в десятый класс.
– Что ж… придется отложить.
Воленко отвечает сухо, только из вежливости поднимает голову, смотрит на одного Захарова, и снова чуть-чуть склоняет ее.
И снова тишина, и снова Торский безнадежно предлагает говорить.
Наконец услышали Филькин дискант:
– А письмо от матери он может показать?
Воленко вкось взглянул на Фильку:
– Что я, малыш или новенький? Письмо я буду показывать!
– Бывает разное… – начинает Филька, но Воленко перебивает его. Немножко громче, чем следует, но совершенно спокойно, совершенно уверенно и совершенно недружелюбно он говорит совету бригадиров.
– Чего вы от меня хотите? Я вас прошу отпустить меня домой, потому что мне нужно. Разрешение бюро имеется.
Марк подтвердил:
– Бюро не возражает.
Торский еще осмотрел совет. Сжалился над ним Илья Руднев, по молодости, наверное:
– Странно все-таки, чего тебе домой приспичило. Дом какой-то завелся, то не было этого самого дома…
Воленко с последним усилием сдержал себя.
– Голосуй уже, Торский!
– Дай слово!
– Говори!
И Зырянский сказал хорошие слова, но сказал, избегая встречаться взглядом с Воленко:
– Чего ж тут думать? Воленко хороший колонист и товарищ. Не верить ему нельзя. Если он говорит, значит, нужно. Мать нельзя бросать. Пускай едет, надо его выпустить, как полагается для самого заслуженного колониста: полное приданое, костюмы, белье, из фонда совета бригадиров выдать по высшей ставке – пятьсот рублей.
И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже Нестеренко, старый друг Воленко.
Торский сделался суровым, нахмурил брови:
– Голосую. Кто за предложение Зырянского?
Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса в совете, а сказал сердито:
– Пусть покажет письмо.
Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо «спасибо» и вышел. В совете стало еще тише. Зырянский положил руки на раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились мускулы рта, оттого что он креп сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой, оглядел всех немного удивленным взглядом хотел что-то сказать, но подумал и увидел, что сказать ничего нельзя.
Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришел такой же отчужденный и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал, потом с досадой махнул рукой:
– Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?
Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла суровая вежливость, он опустил голову, произнес тихо:
– Куда-нибудь поеду… Союз большой.
Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:
– Алексей Степанович! Алексей Степанович!
– Говори! Говори!
– Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я все понимаю: пускай там говорят, а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старики так не думают… а может, и думают, это все равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость! Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде… везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков, а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…
Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с отвращением, страдал и морщился еле заметно.
– Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно, ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете… чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…
Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с дивана. Подошел к стулу, погладил его лакированную боковинку:
– Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Все!
На другой день Воленко пришел проститься к Захарову. Он был уже в пальто с деревянной некрашенной коробочкой под мышкой.
– Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за все.
– Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай колонию…
Захаров пожал руку колониста. По-прежнему стройный и гордый, Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в дверях последний раз некрашенной деревянной коробкой.
Его никто не провожал. Он шел по дороге один. Только, когда он подходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко уже в просеке и закричал:
– Воленко! Воленко!
Воленко остановился, оглянулся недовольно:
– Ну?
– Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только просьба, одна просьба:[279] Дай нам твой адрес, только настоящий адрес!
– Кому это нужно?
– Нам, понимаешь, нужно, нам, четвертой бригаде, всей четвертой бригаде. И еще Чернявину, и еще другим.
– Зачем?
– Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!
Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо улыбнулся:
– Ну хорошо.
Он полез в карман, чтобы найти, на чем написать адрес. Но Ваня закричал:
– Вот, все готово! Пиши!
У Вани в руках бумажка и карандаш.
Через минуту Воленко пошел через просеку к трамваю, а Ваня быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвертая бригада.
– Ну что? Дал?
– Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в Полтаву поехал… В Полтаву, и все!
15
Мещанство
Вестибюль – это не просто преддверие главных помещений колонии. В вестибюле было очень просторно, нарядно, и украшали его цветы, и украшал его часовой в парадном костюме. В вестибюле стояли мягкие диванчики, и на них хорошо было посидеть, подождать приятеля. Для этого[280] лучше места не было, так как в вестибюле пересекались все пути колонистов. Через него шли дороги к Захарову, в совет бригадиров, в комсомольское бюро, в столовую, в клубные комнаты и театр. И раньше, чем попасть туда, каждый хоть на минуту задерживался в вес тибюле, чтобы поговорить со встречным, а поговорить всегда было о чем. В таком случайном порядке однажды утром собрались[281] в вестибюле Торский, Зырянский и Соломон Давидович. Последним пришел шофер Петро Воробьев и сказал: