История и повествование - Геннадий Обатнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— правишь гордым невидимым градом ― ―…
Это, конечно, не мне, и не тогда написано. Но я уверена, что у него была мысль сделать из меня небесную градоправительницу, как он сделал Блока нареченным Руси. 26 марта 1964. Москва».
(с. 429). Позднее — «Клюев — ловец человеков» (с. 566).Причиной для появления записи была, по-видимому, сокрытая аналогия: Клюев и другой ловец человеков — Распутин, с которым Клюев себя самоотождествлял[922]. Незадолго до того, 1 марта 1964 года в газете «Неделя» появилась публикация «Голос из потонувшего мира» с материалами о Распутине. Публикация была подвергнута критике идеологических инстанций, эта кабинетная критика получила резонанс в издательских кругах, и тут же была запрещена подборка стихов Ахматовой в газете «Литературная Россия», при этом было сказано, что вот сначала Распутин, а теперь и Ахматова[923]. От этого двойничества и соседства Ахматова отрекается, но указывает, не называя этого прямо, другую возможную поэтическую пару для зловещего соблазнителя.
При всех оговорках о конспективном и едва ли не конспиративном характере многих записей, мы в ахматовских записных книжках, по сути, имеем летопись 1960-х годов. Если реконструировать побудительные к записи толчки, то мы увидим, что по страницам записных книжек проходят опознавательные моменты и ключевые категории этой декады — перечислим некоторые из них в алфавитном порядке: Иосиф Бродский — суд, ссылка и освобождение; кибернетика; Китай; космос (в 1961 году Ахматова называет «Поэму без героя» — «опытная космонавтка», «Луна продолжается» — о запуске станции «Луна-9» в феврале 1966 года); Джавахарлал Неру (запись 27 мая 1964 г.: «Смерть Неру. Особенно горестно после Тагора и приближения к буддизму, кот[орым] я живу в последнее время», с. 464)[924] как проповедник мирного сосуществования; Робертино Лоретта, появление А. Солженицына; приезд Роберта Фроста. Выбор этих компонентов современности по большей части, если не всегда, эгоцентричен. Так, упомянутая кибернетика возникает в записи июня 1963 года: «Поэме киберн[етическую] проверк[у]» (с. 372) — один из собеседников, вероятно, предложил доказать электронно-вычислительным путем авторство Ахматовой, которой запомнилось, что «за границей не поверили, что поэма — моя» (с. 182), — обычный ахматовский ораторский прием, когда риторическое клише комплимента (типа «у нее настолько изменилась манера, что трудно поверить, что это написано ею») она буквализирует и далее с этим обукваленным утверждением полемизирует.
Эгоцентризм заключается и в том, что исторические события 1960-х годов проецируются на прецеденты в ахматовской биографии. «Мне ведомы начала и концы» — сказано в ее стихах. 1960-е, конец ее жизни (а в этом у автора записных книжек не было никаких сомнений), предстают повтором и возвратом, вариацией и метаморфозой, говоря на техническом жаргоне, соприродном Ахматовой, «рифмой» начала ее биографии — 1890-х и 1900-х годов. В это время у нее, видимо, обостряется интерес к таким кольцеобразным биографиям — в 1965 году она записывает: «Стасов строил и Лицей (1811) — начало для Пушкина и церковь Конюш[енного] ведомства (1817), где отпевали поэта (1837» (с. 611)). Напомню строку из ее раннего стихотворения: «И как жизнь началась, пусть и кончится так». Видимо, страх смерти преодолевается такой опоясывающей композицией. Эти повторы часто контрастны, опрокинуты, вывернуты, как негатив. Отчасти за этими прямыми семантическими переворотами стоит противопоставление XIX века (к которым относятся детские, да и, по мнению Ахматовой, вопреки календарю, юношеские ее годы) и века двадцатого, противопоставление, проведенное на одном или сходном материале, по принципу записи о том, что в XIX веке проволока соединяла (телефон, телеграф), а в XX веке разъединяет — лагеря.
Тема Китая — напряженные советско-китайские отношения, угроза военного конфликта. Ахматова вспоминает о дневниках Блока 1911 года — «и Александр Блок пророчествовал: Когда великий Китай двинется на нас». В эту тему входит и критика печатью КПК советских ревизионистов, в том числе за снятие клейма с Ахматовой[925]. И она вспоминает: «В Царском я видела приезд Ли Хун Чанга (проверить год [1896]). Его многочисленная свита была сказочно разодета. Все были с косами — в голубом, в желтом, в лиловом — расшиты драконами. Во дворец они ехали в золотых каретах 18 в[ека], запряженных цугом, и все это вместе было похоже на андерсеновскую сказку и на „chinoiserie“ Царскосельского парка (мостик, кит[айская] деревня, кит[айский] театр)». Приписано позднее: «Мао[цзе дун] — в толстовке»[926]. Выстраивается симметричная концепция китайского присутствия («и все китайские затеи») в русской аристократической культуре XVIII–XIX веков и воплощение русского утопизма (толстовка) в председателе Мао.
Пример другого «кольца»: «Робертино поет: Non sono geloso di te» (с. 539). Запись сентября 1963 года влечет за собой воспоминание о граммофонном треске начала века, выливающееся на соседней странице в стихотворный набросок пятистопного ямба то ли для ненаписанной поэмы об эпохе модерна, то ли из забытых набросков этой поэмы:
Обрывки пыльных оперИ ангельские голоса из смерти:Карузо, Тито Руффо и Шаляпин…
Таким образом, на страницах записных книжек возникает некий единый нарратив, противостоящий смерти и забвению своей уроборической структурой змеи, кусающей собственный хвост. Естественным образом этот макротекст ставит вопрос о так называемом «образе автора» этого нарратива, то есть прежде всего о его «точке зрения». Смыкая времена и манипулируя пространством, универсальный летописец должен найти для себя равноудаленную точку обзора. Дневниковые записи и пометы делались в Ленинграде, Москве, Италии, Оксфорде, но существует как бы постоянная внутренняя прописка, реальное, но и воображаемое центральное местопребывание автора. И это — поселок Комарово, область смерти и памяти. Смерти — потому, что со времен пребывания в санатории Хювинккя в 1915 году, когда Ахматова писала «Я гощу у смерти белой», до 1944 года, когда она читала стихи на фронте в Териоках и очерк об этом назывался «В гостях у смерти», финская земля воспринималась ею как преддверие смерти. Это место Памяти, ибо окружающий ландшафт был идеальным чистым листом — потому что, как говорила Ахматова, она «не знала этих мест до войны („ведь мы царскоселы“), поэтому Комарово, слава богу, не связано с какими-либо личными воспоминаниями»[927]. Место это — «земля хотя и не родная» — погранично по определению, с него видно в обе стороны русско-европейского разлома, оно находится на пороге мифологического пространства (это и «ступень, ведущая в Нептуновы владенья» в ее стихотворении о Выборге, и ее замечание о том, что финские валуны похожи на головы великанов). Место это читается двояко — как нерусское («А.А. думает, что этот кусок Карельского перешейка был, видимо, лучшей частью Финляндии: легко себе представить чувства финских туристов!»[928]), но и — с другой точки зрения — вполне отечественное, ведь писал Б. Зайцев И. Бунину в июле 1935 года из Келломяки (впоследствии Комарова): «Наслаждаешься запахом русского леса. Сколько здесь России! Запахи совсем русские: остро-горький — болотцем, сосной, березой»[929].
В первое свое стихотворение о Комарове «Пусть кто-то еще отдыхает на юге…» (октябрь 1956 года) она демонстративно вводит символ, имеющий уже в русской лирике разветвленную традицию поэтизации:
И, кажется, тайно глядится СуомиВ пустые свои зеркала.Иду между черных приземистых елок.Там вереск на ветер похож,И светится месяца тусклый осколок,Как финский зазубренный нож.
Финский нож был воспет в стихотворении А. И. Оношкович-Яцыны «Нож» (1921), видимо, как аллегорическая эмблема страсти[930] к хорошо знакомому А.А. адресату[931], потом помянут Сергеем Есениным в широко известных стихах как couleur locale Москвы кабацкой, отсюда, видимо, стал адресатом оды Вольфа Эрлиха (1926)[932] и, наконец, использован в пропагандистских антифинских стихах Сергея Городецкого 1940 года:
И вот опять подкрался хищникК твоим заветным рубежам,Грозя красе твоей и жизниУдаром финского ножа[933].
Выразительность символики, отобранной Ахматовой для локализации своей «сторонней» позиции как наблюдателя текущей истории, подтверждается тем фактом, что ни в одной из прижизненных публикаций цензура этих строф не пропустила. Качество этой «стороннести» применительно к Ахматовой 1960-х годов может быть описано строками другого русского поэта, предложившего для в чем-то противоположных профессий историка и поэта объединяющее их табу: