Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты бы меня, Егорка, побрил», — ни с того ни с сего скажет, бывало, через плетень Павло Осипович, прозванный в селе Штавлом.
Григорий, тогда еще подросток, ласковый, всегда готовый услужить, к тому же подражая отцу, бросается в хату, выносит бритву, скамеечку, полотенце, чтобы обернуть воловью шею «клиента»…
«Садитесь, дяденька!» — и принимается за дело.
Бритва тупая, как щепка. Как проведет лезвием по дядькиной шее, так следом и кровь выступает. А Штавло сидит и дремлет… Григорий кое-как добреет, если это слово можно употребить при такой ситуации, смоет кровь холодной колодезной водой, чтобы как-то ее остановить…
«Готово, дяденька!»
Только тогда Павло просыпается, сладко улыбается спросонья и говорит:
«Ну и бьитва у тьебя, Егорий… Огонь! Не бьеет, а как водой смывает, ня-а-а…» (последнее у него означало «да-а-а»).
Он не чувствовал боли!
Или сложит на плетне огромные руки, по-собачьи положит на них подбородок и долго молча, пыхкая цигаркой, водит глазами за Григорием, который мотается по двору. Потом скажет, как на волах мимо двора проедет:
«Ня-а-а… Дай мне, сынок… газету на цигарки».
«Да ведь я дал вам позавчера целых пять! — удивленно воскликнет Григорий. — Куда же вы их дели?!» Штавло молчит, виновато моргая глазами, и, когда его просьба уже забыта — так долго он молчит, — скажет:
«Те я уже скурил, ня-а-а…»
«За два дня?»
«Так я ж сейчас сторожу, — пояснит не скоро Павло. — А ночью курится… как в жнива вода пьется: раз за разом…»
Штавлу же и принадлежит песня, которую Григорий под веселую руку пел по-штавловски и называл «шиловским вариантом модернизма». Эту чудную песню спел Штавло лишь один раз, когда шел из Гузейкиного шипка-монопольки, и осталась она в памяти благодарных шиловцев:
Пе-ех, чорнобрьнва Гузійка-а…
Дальше Павло Осипович, как всегда, долго молчал, ловя ногами тропку и ища вторую строку с подходящей рифмой. Но не нашел и закончил так:
І чорнобрьнві… ня-а-а… пеньки!
Это в шутку. В действительности же народные песни Григорий глубоко уважал, и знал их бессчетно, и сам хорошо пел, обладая густым приятным баритоном. «Наша народная песня, — говорил он, — как роман. Даже построение имеет эпическое. И ни одной легкомысленной». Последней тихой влюбленностью его была песня о журавушке, которую мы пели не раз на старом деревянном шиловском мосту вчетвером: Григорий, Федор Тютюнник, Владимир Винниченко (Григорий любил этого веселого и умного хлопца) и я.
Ой, журавко, журавко.
Чого крячеш щоранку?
Он як мені не крячать,
Як так високо літать.
Полечу я до саду,
До листочка припаду…
По очереди брали первым, по очереди — вторили, а в реке вскидывались щуки, и светилась «одинокая звезда над ветряками» под недальним хутором Лейбовкой.
6
После того как не стало отца, судьба разлучила нас с Григорием на пятнадцать лет: меня забрали из Шиловки в Донбасс тетя и дядя, Григорий поступил в Харьковский университет. Разные дороги, разные судьбы. Я знал, что у меня есть брат, знал, и только. То же самое, вероятно, было и с Григорием. Да и что могло быть общего между нами без отца? Голос одной крови? Он породнил нас позже, где-то в пятьдесят втором-третьем годах. Правда, мы иногда виделись в эти пятнадцать лет, но о чем могли говорить подросток и взрослый человек?
Память сберегла лишь мелкие детали. Вот мы, ученики пятого класса, вместе со всей школой, со всеми шиловцами стоим у цементных ступеней старенького клуба. Алеют знамена, плачут, смеются люди. А на ступенях — председатель сельсовета, члены сельисполкома, председатели колхозов, и выходит Григорий, произносит речь. Он в длинной шинели, зажал в одной руке шапку с красной партизанской ленточкой поперек, а другая рука на груди в перевязи. День Победы.
Вот у школьной стены стоит лестница, а на ней Григорий. Опускает кисть в ведерко и выводит белыми буквами: «Добро пожаловать, земляки-воины!» Ждут демобилизованных.
1946 год. Я толкаюсь в толпе ремесленников перед училищем, ожидая, пока нас «запустят» в столовую, а невдалеке посреди центральной улицы останавливается ЗИС, и из кузова на мостовую спрыгивает Григорий. Длинные черные волосы падают ему на лицо и закрывают его почти до подбородка. Не помню, знал я тогда или нет, что Егор Буденный, двадцатишестилетний мой брат, уже носит над сердцем двадцатиграммовый осколок немецкого снаряда…
А вот Григорий сидит в хате, куда нас с мамой приняли в «соседи», потому что своя сгорела. Какие-то женщины поучают его, что нужно ехать в Харьков кончать учебу, а не жениться на красивой бедовой татарке Файе, которая работает на молочной ферме. (Ее забросила в наше село война.) Егор сердится на женщин, что-то им возражает, потом обнимает меня за плечи и говорит: «Так ведь, братик?» Мне оттого, что он говорит «братик» и обнимает, неловко… Я не знаю, что означает «так ведь», однако отвечаю: «Угу…»
Вот, кажется, и все.
Сближаться мы начали в ту пору, когда я служил на Дальнем Востоке. Туда пришло мне первое письмо от Григория. Он писал, что мы братья и должны общаться, не забывать друг друга.
Письмо было из Львова или из Шиловки — не помню. Я пишу «начали сближаться», потому что сразу не сблизились. Слишком уж долго были чужими. А еще меня тогда мучило почти болезненное недоверие к людям, к тому, что они могут быть искренними. Поймать человека на неискренности было моим сатанинским утешением. Письма Григория казались мне фальшиво искренними. «Почему он не замечал меня раньше, а только теперь заметил, когда я уже и сам не пропаду?» — думал я. А тут неожиданно получаю из Львова письмо… не письмо, а записочку — с вопросом о том, как мне живется, сухую, короткую, без сердечности!
Прочитал и с комментариями на полях — они казались мне остроумными — отослал назад…
Через месяц пришел убийственный ответ.
«Григорий! Я получил свое письмо с твоими комментариями и не сержусь на тебя потому, что я родной твой брат и к тому же старший: я понимаю, что ты обиделся, но причин для этого не было. Я действительно писал письмо наспех, как раз перед отъездом моих знакомых (во Владивосток) и решительно не мог