Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1. Мы должны пешком исходить весь наш район, особенно меня интересуют глухие хутора, где я смогу послушать истинно украинский язык, а это для меня очень важно, посмотреть людей, поговорить с ними…
2. Ты должен мне помогать и сам учиться у народа твоего родного…
На днях я закажу телефонный разговор с тобой и Людой, из которого я хочу узнать, как ты живешь. Пиши, что тебе нужно, я помогу. Мне кажется, что у тебя плохо с обувью и рубахами. Пиши, чтобы я знал, стесняться нечего.
Роман, первая часть, еще у меня на столе, я его правлю, из трех редакций я получил приглашение отослать его. Но я держу. Пусть отлежится. Какая его судьба будет дальше — посмотрим. Я потом вам напишу.
Еще раз целую и прошу писать мне письма чаще. Особенно прошу Люду. Ну и тебя, конечно, Гриша. Пишите, скучаю за вами».
7
Зимой 1960 года мне выпало счастье побыть вместе с Григорием в Каменке-Бугской около трех недель. Олена Федотовна, жена Тютюнника, была как раз в отъезде, и мы хозяйничали вдвоем: я помогал ему как умел править перевод первой части «Водоворота» на русский язык, он мне — готовить еду для нашего «куреня»[35], как мы весело себя называли. Еще служа на флоте, имея не одну возможность побывать в очередном (да и внеочередном) наряде на камбузе — кухне, я немного набил руку в поварском деле, по крайней мере, знал, что после чего кладется в борщ… Поэтому вся «тонкая» кулинарная работа выпадала на мою долю, а Григорий взял на себя «общее руководство» — показывал, где и что брать в погребе, как пользоваться газовым баллоном и т. д.
Жил он тогда в двухквартирном домике на Шевченко, 13, на втором этаже. Был этот этаж похож чем-то на мансарду из двух небольших комнат и с кладовками по бокам. В комнатах в ветреные зимние дни стояла холодина и, то ли мне теперь кажется, или так оно и было в действительности, все там скрипело: деревянные узенькие лесенки, ведшие на второй этаж, пол, даже кладовки… Из мебели лучше всего помню большой продавленный диван, обтянутый облысевшим красным бархатом, едва ли не дореволюционного тканья, и большое зеркало с желтыми пятнами по краям. Ведь Григорий приехал в Каменку-Бугскую, по его словам, имея лишь старенький чемодан с книгами и единственный, местами уже починенный костюм. К тому же учительствовать ему пришлось недолго из-за раны и операций, литературные дела по той же причине едва двигались, а пенсия составляла мизерную сумму — тридцать рублей в месяц. После выхода романа можно было бы, разумеется, приобрести другую мебель, но Григорий надеялся вскоре получить квартиру во Львове, поэтому в мансарде все оставалось так, как в трудные времена.
Работал Григорий за небольшим шатким столиком в спальне. Тут висел портрет М. Шолохова за рабочим столом. Как-то, заметив, что я рассматриваю портрет, Григорий сказал: «О, это мудрый вешенец. Великий знаток своего народа».
Язык перевода во многих местах не удовлетворял Григория, и он работал над ним с утра до вечера, переделывая заново целые страницы, ища соответствующее отдельным словам и идиомам, и кричал мне из спальни на кухню, чтобы искал и я. Но чаще обходился сам, или с помощью словарей, или припоминая прозаические или стихотворные тексты из русской классики, которых знал наизусть немало.
В полдень мы садились завтракать и обедать одновременно, и Григорий всячески расхваливал мои кулинарные способности, обнимал за плечи и нежно уговаривал бросить филологию и перейти на шеф-повара… Или ласковенько обещал:
— Я тебе, братик, за такой вкусный обед завтра клеш так отутюжу, что муха как ударится с лету о складку, так и голову рассечет. Вот увидишь!
Кстати, бросить филологию он советовал мне не только шутки ради, но и вполне серьезно, и не однажды…
После обеда мы шли на прогулку или в сад — искать опавшие поздние яблоки в листьях под снегом, или в старый чудесный парк неподалеку от домика (Григорий говорил, что в этом парке родилась глава «Водоворота»), или на леваду, к Бугу, который еще не замерз и чернел сверху извилистой полосой.
Но самым любимым для нас были вечера, когда мы разговаривали в мансарде, не включая света, прислонясь спинами к теплому кафелю печи, в которой уютно, посольскому, потрескивали дрова, а по стенам скользили красные отблески пламени.
А бывало, Григорий вдруг предложит весело:
— Знаешь что, давай проведем собрание с Кольвахом! Ты — Кольвах, я — председатель.
И начиналось.
Я шел к двери, подпирал плечом косяк, расстегивал манжеты сорочки и засовывал в рукава руки, будто они мерзнут, — так дед Кольвах всегда слушал собрание в колхозной конторе. А Григорий клал на стол стопу книжек, хватался за нее с обеих сторон, как за трибуну, и торжественно произносил:
— Дорогие товарищи! Наш рабочий класс и трудовая интеллигенция с величайшим энтузиазмом…
Далее шла импровизированная речь. Мне, «Кольваху», следовало слушать ее, глядя в пол, кивать головой и все время мудро или угрюмо улыбаться.
— А у нас что? — распалялся «докладчик». — А у нас ни одной исправной подводы, двигатель до сих пор в МТС на ремонте, в молотилке порхают воробьи, как в драной клуне, понимаешь, а на молочной ферме систематически расхищается обрат вместо того, чтобы идти в корыто свиньям!.. — В конторе гнетущая тишина, все слушают понурясь, и вдруг, когда докладчик делает паузу, «Кольвах» от двери, не поднимая головы и не вынимая рук из рукавов, спросит:
— Вот вы это сказали: рабочий класс, трудовая интеллигенция… А мы кто ж такие?
Тут докладчик какое-то время должен ошеломленно смотреть на «Кольваха» — у Григория это получалось неповторимо: выпуклые глаза его неподвижно останавливались на «старом» и, казалось, пронизывали его насквозь, и наконец медленно так, с ударением:
— А вы, дедушка, селяне!
— A-а… селяне, да и только… — как можно более скептически говорил «Кольвах», кивал головой и умненько улыбался самому себе, не отрывая глаз от пола. — Слышь ты, селяне… Так-так…
Потом мы менялись ролями Причем роль Кольваха оставалась неизменной, а доклад повторять запрещалось: импровизируй!
В один из таких вечеров я и решился сказать Григорию,